Вадим Кожинов «Тютчев»

Глава шестая
МЕЖДУ ЕВРОПОЙ И РОССИЕЙ

…последние я помню взоры
На этот край — на озеро и горы,
В роскошной славе западных лучей…

Женева. 1860

  Рассказ об отношениях Тютчева и Пушкина заставил нас заглянуть в будущее. Теперь мы должны возвратиться назад, в 1833 год.

  Это был, по-видимому, крайне драматический год в жизни Тютчева. Ему исполнялось тридцать лет, и он остро воспринимал этот рубеж как конец молодости, как возраст, от которого начинается путь вниз…

  Шло второе десятилетие его жизни в Германии, и на состоянии духа — пусть пока неосознанно, незаметно (вскоре это станет явным) — начинала тяжко сказываться оторванность от родины.

  Миновало уже три-четыре года со времени появления в русских журналах и альманахах десятка великолепных тютчевских стихотворений, но они так и не породили отзыва… Поэт перестал посылать стихи в Россию.

  Вошла в его жизнь новая любовь, которая, вероятно, принесла поначалу больше мучений, чем счастья.

  Наконец, в 1833 году окончился неудачей едва ли не первый опыт самостоятельной дипломатической деятельности Тютчева. С этого, пожалуй, и стоит начать.

  До сих пор не было речи о Тютчеве-дипломате. Впрочем, в первые годы службы в Мюнхене он только готовился стать дипломатом. Он был зачислен на службу при русской миссии в Мюнхене не сразу по прибытии, а 13 мая 1823 года и то лишь в качестве «сверхштатного чиновника» в чине губернского секретаря (соответствует самому младшему офицерскому чину, то есть по-нынешнему — младшему лейтенанту). Поначалу Тютчев только переписывал и оформлял дипломатические документы.

  В 1826 году он был — по обычному порядку выслуги лет — произведен в следующий чин коллежского секретаря, а в 1828 году назначен вторым секретарем при миссии. Теперь он уже сам составляет донесения в Петербург, правда, имеющие в основном чисто информационный характер.

  Дипломатическая карьера имела свои преимущества; так, Тютчев уже в 1825 году получил придворное звание камер-юнкера (Пушкин получил его, будучи на одиннадцать лет старше). Но проявить какую-либо самостоятельность в то время, когда деятельность министерства иностранных дел целиком определял Нессельроде, было чрезвычайно трудно. Тем не менее Тютчев уже в 1829 году начинает осуществлять самостоятельный дипломатический проект. Он близко сошелся с выдающимся эллинистом, ректором Мюнхенского университета Фридрихом Тиршем (1784–1860), которого его ученик Петр Киреевский назвал «одним из значительнейших людей Германии». Тирш не только глубоко изучал древнюю Элладу, но и был горячо озабочен современной судьбой греков, которые боролись за национальное освобождение от турецкого господства, начавшегося в 1453 году, когда пал Константинополь. Тирш вступил в тесную связь с Гетерией — тайным обществом, возглавлявшим эту борьбу, и создал в Баварии Греческий комитет, который должен был помочь древнему народу обрести независимость.

  Как хорошо известно, Россия, исходя из многовековых связей с православной Грецией, сыграла громадную роль в ее национальном освобождении. В частности, именно по воле России на Ионических островах был в 1800 году создан своего рода прообраз самостоятельной греческой государственности — Республика Семи Соединенных островов. Когда в 1821 году в Греции началось восстание против турецкого господства, Россия оказывала многообразную поддержку повстанцам. Все, очевидно, знают, как горячо сочувствовал борьбе греков Пушкин.

  В 1829 году Греция получила автономию. Но сразу же обострилась борьба между Россией и Англией за влияние в Греции.

  Фридрих Тирш делал все для того, чтобы Бавария помогла юному греческому государству встать на ноги; вместе с тем, опираясь на опыт истории, Тирш был склонен полагать, что Греции необходим союз именно с Россией. С другой стороны, было ясно, что самые добрые отношения с воскресающей Грецией нужны и России — уже хотя бы потому, что дело шло о выходе в Средиземное море.

  Тютчев совместно с Тиршем разрабатывает далеко идущие планы. Поскольку в только еще возникающем греческом государстве происходили постоянные столкновения самых разных сил, сложилось решение (которое поддерживали и Россия, и Англия) — пригласить своего рода «варяга» — короля из «нейтральной» страны. На эту роль избрали Оттона — совсем юного сына баварского короля. Предполагалось, что он примирит враждующие греческие партии и группировки. Его юность призвана была служить гарантией беспристрастности и одновременно порукой того, что он, вырастая в Греции, станет именно греческим королем.

  В то же время не только Тютчев, но и сдружившийся с ним Тирш полагали, что новое королевство должно находиться под покровительством России, которая, в частности, гораздо больше, чем кто-либо, сделала для освобождения Греции. Тирш по совету и при содействии Тютчева написал осенью 1829 года послание к русскому императору, призывая его к активной поддержке греческой государственности; Тютчев через благоволившего ему тогдашнего русского посла в Баварии И.А. Потемкина брался передать это послание Николаю I.

  Однако Нессельроде явно препятствовал активной русской политике в отношении Греции. Еще не раз пойдет речь об его дипломатической линии. Пока достаточно сказать, что Нессельроде всегда противостоял политическим действиям, которые могли вызвать недовольство Австрии. А поскольку чуть ли не основные ее интересы сосредоточивались на Балканах, Австрия постоянно боролась против всякого усиления там позиций России.

  Официально линия Нессельроде выражалась в тезисе о безоговорочной необходимости тесного союза России с Австрией, союза, который-де обеспечивает всеобщее равновесие и порядок. Но, по сути дела, объективно получалось так, что Нессельроде руководствовался интересами не столько России, сколько Австрии (имела хождение едкая острота, что Нессельроде потому имеет чин вице1-канцлера — а он был им с 1828 по 1845 год, — что он является помощником австрийского канцлера Меттерниха…).

  Кроме того, Нессельроде постоянно внушал Николаю I, что ни в коем случае не следует восстанавливать против себя Англию и Францию (хотя впоследствии именно он почему-то как раз не смог предостеречь царя от конфликта, приведшего к роковой Крымской войне).

  Тютчев с юных лет самым внимательным образом изучал европейскую дипломатию и прекрасно понимал, что Англия и Франция будут всеми средствами препятствовать русскому влиянию в Греции, хотя это влияние было бы совершенно закономерным и естественным.

  Подготовка послания Фридриха Тирша Николаю I была точным дипломатическим ходом Тютчева. Влиятельный деятель Баварии — страны, откуда приглашается король для Греции, — призывает Россию всемерно помочь молодому греческому государству… Однако именно в то самое время, осенью 1829 года, когда Тютчев действовал, чтобы так или иначе утвердить русское влияние в Греции, ставленник Нессельроде, посол в Англии Ливен совершил прямо противоположную акцию. Дело заключалось в том, что в результате только что закончившейся победой России русско-турецкой войны 1828–1829 годов сложилась ситуация, при которой положение Греции как бы целиком должна была определять именно Россия; статья о Греции, включенная в Андрианопольский договор с турками (2 сентября 1829 года), предполагала теснейшую связь нового государства с Россией. Но когда Англия резко возразила против этой статьи русско-турецкого договора, Ливен дал согласие на то, чтобы вопрос о Греции решался в Лондоне, на международной конференции.

  В то же время в турецкой и европейской прессе стали появляться материалы, восхвалявшие Англию и Францию в качестве «благородных помощников» Греции, а Россию объявлявшие чуть ли не главным врагом греческой свободы и независимости.

  1 февраля 1830 года Тютчев пишет Тиршу, призывая его выступить против одной из подобных статей, которая, по его словам, есть «самое грубое оскорбление, какое когда-либо наносилось общественному здравому смыслу». И поборник свободы Греции Тирш неоднократно выступал в печати в пользу русского влияния в греческих и славянских землях.

  Но так или иначе Англия благодаря «уступчивости» Ливена одержала большую дипломатическую победу, в результате которой она позднее смогла прибрать к рукам юного Оттона, провозглашенного в 1832 году греческим королем. Оттон стал, по сути дела, английской марионеткой, несмотря на то, что его отец, король Баварии Людвиг I, был вроде бы самым положительным образом настроен по отношению к России. Под воздействием Англии русский посланник в Греции был по положению поставлен ниже английского, хотя последний прибыл на свой пост позже первого. Еще более выразительна была попытка сделать английского генерала Чёрча… послом Греции в России.

  Все эти английские «козни» досконально выявил именно Тютчев, который в конце лета 1833 года был отправлен из Мюнхена в Грецию в качестве дипломатического курьера. Он глубоко изучил политическую ситуацию в стране и но возвращении в Мюнхен составил весомое и острое донесение в Петербург.

  Он писал здесь, в частности: «В течение трех веков Россия сумела неизменно поддерживать с порабощенной Грецией самые искренние благожелательные отношения… Греция свободна… Вот она — эта нация, самая древняя и самая юная в Европе! Для нее настало время заявить миру о своем существовании. И посольства Греции явятся к европейским дворам. Это, несомненно, один из наиболее торжественных моментов в жизни народа. Но среди ее посольств есть одно, которому Греция хотела бы придать еще более величественный, еще более национальный характер: это — посольство, отправляемое его в ту дружественную страну, которая, одна во всем мире, не хотела верить ее смерти, которая никогда не отчаивалась в ее спасении, которая, в течение веков ожидания, сумела сохранить ей место среди прочих народов. Разве не прекраснейшим днем будет для Греции тот, когда она, наконец, свободная, возобновит… союз с Россией, клятвенно заключенный под гнетом магометанского рабства?»

  И далее Тютчев ставит вопрос о том, кто же избран, дабы «достойно представить Грецию перед Россией? Оказывается, «это — английский офицер»…

  В конце донесения Тютчев предлагал ряд конкретных мер для изменения этой поистине возмутительной ситуации. Так, он советовал «высказать немного настойчивости с целью добиться от короля Баварского, чтобы он употребил все свое влияние…». Необходимо, чтобы король направил к своему юному сыну надежного человека, могущего противостоять агентам Англии. Не приходится говорить о том, писал в заключение Тютчев, «насколько такое лицо, надлежаще выбранное, могло бы оказать пользы нашим дипломатическим сношениям и каким коррективом оно послужило бы для нас…»

  Естественно предположить, что Тютчев уже подыскал такое «лицо» (возможно, это был сам Фридрих Тирш или кто-нибудь из его сподвижников) и ждал только согласия из Петербурга на дальнейшие действия.

  Однако новый, только лишь приступивший к своим обязанностям русский посланник в Мюнхене князь Г.И. Гагарин, как свидетельствовал позднее уже известный нам его племянник Иван Гагарин, не решился отправить это тютчевское донесение в Петербург. Он сказал, что оно-де «недостаточно серьезно». На деле же Гагарин понимал, очевидно, что решительность позиции, выраженной в донесении, весьма не понравится Нессельроде, который никак не хотел «ссориться» ни с Англией, ни с Австрией, видевшей в любом возрастании «русского присутствия» в Греции ущемление своих интересов. Георгий Чулков писал по поводу тютчевского донесения: «Нессельроде… всеми силами старался… как-нибудь поправить «ошибку» России, поддерживавшей борьбу Греции за национальное освобождение. Вот почему депеша Тютчева не была утверждена… Гагариным, испугавшимся, очевидно, ее резкого тона».

  Так бесплодно закончилась «греческая акция» Тютчева… Следует сказать о том, что Греция занимала одно из виднейших мест в политическом и историософском мировоззрении Тютчева. Поэтому неуспех начатого в 1829 году дипломатического предприятия, в которое он сумел вовлечь такого выдающегося германского деятеля, как Фридрих Тирш, был для Тютчева, надо думать, очень чувствительным.

  Весьма широко распространено — можно даже сказать, всецело господствует — представление, согласно которому Тютчев был недостаточно способным или даже совсем неспособным дипломатом. Это как бы прямо вытекает из истории его службы.

  За ее первые пять лет он продвинулся до должности второго секретаря миссии. В 1829 году Тютчев был произведен в титулярные советники, в 1833-м — в коллежские асессоры (соответствует воинскому званию майора). Но чины эти Шли, так сказать, сами собой — за выслугу лет. А Тютчев все оставался вторым секретарем (с 1835 года он стал называться «младшим секретарем») миссии в одном из германских королевств…

  1 июня 1832 года его жена Элеонора сообщала брату Тютчева Николаю, что была надежда на повышение в должности первого секретаря в Мюнхене Крюднера, которое, как предполагалось, привело бы, в свою очередь, к продвижению по службе самого Тютчева. Но Крюднера тогда не повысили; «итак никакой надежды на повышение для Федора», — заключила Элеонора. Вскоре, 4 сентября того же года, русский посланник в Мюнхене Потемкин писал Нессельроде о тютчевской «карьере, к которой, как я уже почел долгом заметить вашему сиятельству, у него есть способности, но тем не менее за десять лет усердной службы ни разу г-ну Тютчеву не посчастливилось заслужить ни малейшего знака поощрения от Министерства».

  1 января 1834 года Элеонора снова говорит в письме к Николаю Тютчеву: «Нам остается только надежда на место Крюднера, так как эта желанная преемственность должна же, наконец, наступить».

  В 1836 году Крюднер действительно получает повышение, но это, как оказывается, вовсе не приводит к повышению Тютчева, и 31 декабря он пишет родителям: «Мой удел при этой миссии довольно странный. Мне суждено было пережить здесь всех и не унаследовать никому. Я только что написал Крюднеру. Он… за последнее время на деле доказал мне свою дружбу и свое стремление помочь мне. Возможно, что при случае он походатайствует за меня перед вице-канцлером. Но, в конце концов, что мог бы он ему сообщить? Вице-канцлер пишет мне любезные письма и неоднократно самым благосклонным образом высказывался на мой счет. Стало быть, если он ничего не делает для меня, на это есть другие причины. Может быть, он полагает, что привязанность, столь искренняя, как та, которую он ко мне питает, не нуждается во внешних проявлениях».

  Ирония здесь весьма многозначительная. Но, может быть, Тютчев в самом деле не имел способностей к дипломатической деятельности?

  Чтобы разобраться в существе дела, целесообразно проследить карьеру крупнейшего русского дипломата XIX века, Александра Горчакова, с которым позднее, с середины 50-х годов, Тютчев окажется в самых тесных отношениях. Он был на пять лет старше Тютчева. В 1817 году он блестяще окончил Царскосельский лицей (вместе с Пушкиным) и сразу же был зачислен в министерство иностранных дел. С 1820 года он уже принимает участие в международных конгрессах, а в декабре 1822 года Александр I назначает его сразу первым секретарем русского посольства в Англии; Горчакову было тогда всего лишь 24 года.

  Но именно к этому моменту власть в министерстве иностранных дел целиком оказалась в руках Нессельроде. Вскоре посол в Лондоне Ливен (тот самый, который через пять лет как бы отдаст Грецию в английские руки) «жалуется» на Горчакова, и Нессельроде переводит его первым секретарем в несоизмеримо менее значительное представительство в Риме, который был тогда столицей даже не Италии, а небольшой Папской области. В 1828 году Горчаков назначается поверенным в делах в итальянском герцогстве Тосканском, а затем в захолустном герцогстве Лукка.

  В 1833 году, на шестнадцатый год службы, Горчаков наконец получает немаловажный пост советника в Вене. Но так как здесь яснее обнаружилось его противостояние политике Нессельроде, в 1838 году он был «уволен от должности советника в Вене для употребления по другим делам». В знак протеста Горчаков подал в отставку, надеясь, что ее не примут. Но он ошибся и был «уволен вовсе со службы». В 1839 году его сотоварищ по лицею М.А. Корф, подводя в своем дневнике «итоги» судеб лицеистов, отнес Горчакова к сравнительно небольшой категории «неудачников»…

  Лишь после тяжких трехлетних усилий Горчаков сумел с помощью влиятельных родственников, хлопотавших за него перед царем, вернуться в дипломатию и в 1841 году стал посланником… в одном из 38 германских государств — королевстве Вюртемберг. Здесь он находился тринадцать лет…

  Решительный поворот в судьбе Горчакова произошел лишь в июле 1854 года, когда царь лично назначил его на один из важнейших дипломатических постов — послом в Вене. Нессельроде пытался возражать, указывая на… «некомпетентность» Горчакова. Николай I ответил: «Я назначил его потому, что он русский».

  Но было уже невозможно что-либо изменить: Крымская катастрофа разразилась. Менее чем через два года Нессельроде был наконец отправлен в отставку, а его место занял не кто иной, как Горчаков, который затем в течение 25 лет прилагал усилия для исправления всего того, что натворил Нессельроде. А Тютчев стал ближайшим советчиком Горчакова.

  Всматриваясь в путь Горчакова, приходится сделать вывод, что его дипломатическая карьера складывалась в 1820 — 1830-х годах даже более печально, чем тютчевская. Ведь Тютчев только долго не получал повышения (в 1837 году он все же был назначен первым секретарем, а затем и поверенным в делах в Турине). Между тем Горчаков, столь блистательно начавший свой путь, за это же время дважды отбрасывался назад — вплоть до увольнения.

  При этом очень важно иметь в виду следующее. Можно еще допустить, что Тютчев не обладал «техническими» способностями, потребными для дипломатической службы, — скажем, умением и желанием постоянно и четко вести документацию. Но Горчакову-то это было присуще в высшей степени. Так, например, в 1820 году, во время конгресса в Троппау, Горчаков, поражая всех, составил за три месяца около 1200 дипломатических донесений!

  Словом, дело заключалось отнюдь не в «способностях». В дошедших до нас документах дипломатической деятельности Тютчева глубина и точность анализа сочетается с масштабной и твердой политической волей. Трудно сомневаться в том, что Тютчев, если бы ему была предоставлена такая возможность, уже в 30—40-х годах внес бы самый весомый и плодотворный вклад в русскую внешнюю политику.

  Но Нессельроде, который, по свидетельству самого Тютчева, на словах «неоднократно самым благосклонным образом высказывался» о нем, на деле явно препятствовал тому, чтобы Тютчев вообще смог как-либо проявить свою политическую волю. Ибо эта воля была поистине несовместима с волей самого Нессельроде…

  В 1836 году, когда исполнилось уже четырнадцать лет со времени приезда Тютчева в Мюнхен, он писал, имея в виду известный библейский сюжет: «Вице-канцлер хуже тестя Иакова. Тот, по крайней мере, заставил своего зятя работать только семь лет, чтобы получить Лию; для меня срок был удвоен… Положение мое становится все более и более фальшивым… Я не могу помышлять о возвращении в Россию по той простой и превосходной причине, что мне не на что будет там существовать; с другой стороны, у меня нет ни малейшего разумного повода упорно держаться службы, которая ничего не обещает мне в будущем».

  Тютчев, по-видимому, чувствовал это уже в 1833 году. У него нарастает — в тридцать лет! — ощущение конца жизни в ее подлинном значении. Тогда же или одним-двумя годами позже он пишет стихи, почти невероятные для его возраста:

Как грустно полусонной тенью,
С изнеможением в кости,
Навстречу солнцу и движенью
За новым племенем брести!..

  Нельзя не сказать и о том, что жизнь Тютчева была нелегка и с чисто материальной точки зрения. Конечно, дело идет об относительных трудностях; Тютчевы жили во вполне приличной квартире в центре Мюнхена, участвовали в светских развлечениях, держали слуг и т.п. Но семья дипломата за границей и не могла жить иначе. Вместе с тем Тютчевы еле-еле сводили концы с концами, постоянно находились в долгах и подчас не могли приобрести самое необходимое, — при соблюдении внешней видимости достатка.

  4 сентября 1832 года посланник Потемкин, очень высоко ценивший Тютчева, обращается к Нессельроде с самой настоятельной просьбой повысить жалованье Тютчеву. Потемкин предлагает даже сделать это за счет сокращения его собственного жалованья!.. «Скромность его содержания, — пишет он о Тютчеве, — совершенно не соответствует расходам, к которым его вынуждает положение человека женатого и дипломата, для того, чтобы оставаться на уровне того общества, где ему надлежит вращаться, как в силу своей должности, так и личных его достоинств. Такая милость… помогла бы ему выбраться из состояния постоянной нужды».

  Новый посланник князь Г.И. Гагарин, приступивший к своим обязанностям в 1833 году, сумел добиться для Тютчева прибавки жалованья, но очень небольшой, по сути дела, ничего не изменившей. Через полгода Элеонора пишет Николаю Тютчеву, что жить на имеющиеся средства «при требованиях занимаемого нами положения, детях и людях, число которых с каждым годом увеличивается, — почти невозможно».

  Для наглядности стоит сказать, что годовой оклад Тютчева составлял, после прибавки в августе 1833 года, тысячу рублей серебром, то есть немногим более восьмидесяти рублей в месяц. Это в самом деле было совершенно несовместимое с положением дипломата жалованье, и Тютчев не мог бы вообще существовать, если бы не было денежной помощи родителей, но он ею весьма тяготился.

  Ради сравнения имеет смысл назвать годовые оклады главных сподвижников Нессельроде. Посол в Англии в 1839–1854 годах Бруннов получал 59 тысяч рублей в год; посол в Пруссии и Австрии (с 1839-го по 1854-й) Мейендорф — 44 тысячи рублей; кстати сказать, оклад самого Нессельроде, поскольку он не имел «посольских» расходов, составлял 17 тысяч рублей. Для служащих в России это, впрочем, все равно был гигантский оклад; начальник Третьего отделения Бенкендорф получал всего лишь 3 тысячи рублей в год.


  Можно представить себе, в каком нелегком состоянии духа приближался Тютчев к своему тридцатилетию — поре расцвета. Неудачи и тяготы со всех сторон, во всех сферах — в политической деятельности и служебной карьере, в литературе (обнародование целого ряда зрелых творений Тютчева не нашло отзыва) и домашнем быту.

  В этих условиях (они, конечно, ни в коей мере не являются «оправданием», но во всяком случае могут многое сделать понятным) Тютчев весь отдается своей новой любви. В феврале 1833 года на одном из балов приятель Тютчева, баварский публицист Карл Пфеффель знакомит его со своей сестрой, двадцатидвухлетней красавицей Эрнестиной и ее уже пожилым мужем бароном Дёрнбергом, месяц назад приехавшими в Мюнхен. Эрнестина, успевшая покорить мюнхенский свет красотой и искусностью в танцах, произвела сильное впечатление на Тютчева. К тому же произошла странная история: Дёрнберг почувствовал нездоровье и покинул бал, сказав на прощанье Тютчеву: «Поручаю вам свою жену», — а через несколько дней скончался…

  После смерти мужа Эрнестина уехала из Мюнхена, но вскоре вернулась. И началась та любовь, которая, вероятно, была своего рода выходом, спасением для Тютчева, потерпевшего поражение чуть ли не во всем, — и в то же время принесла ему немало тяжких страданий. Он явно не мог ради новой любви не только расстаться с Элеонорой, но и даже, как мы увидим, разлюбить ее. И в то же время он не имел сил разорвать отношения с Эрнестиной. И это не могло остаться тайной.

  Уже 2 июля 1833 года Элеонора сообщает Николаю Тютчеву о состоянии мужа: «Он, как мне кажется, делает глупости или что-то близкое к ним… Только не вздумайте принимать всерьез то, что, слава богу, только шутка. Единственное, о чем я, действительно, думаю, это что Федор легкомысленно позволяет себе маленькие светские интрижки, которые, как бы незначительны они ни были, могут неприятно осложниться. Я не ревнива, и у меня для этого как будто нет оснований, но я беспокоюсь, видя, как он уподобляется сумасбродам: при таком поведении поступь человека не может быть достаточно уверенной».

  Но не проходит и двух месяцев, как Элеонора пишет тому же Николаю в совсем ином духе (29 августа 1833 года): «Федор… не то, чтобы болен, — чувствует он себя как обычно, но есть в нем какой-то нравственный недуг, который, как мне кажется, развивается быстро и страшно… Отвращение ко всему, невероятная разочарованность в мире и, главное, в самом себе, это — что пугает меня больше всего, — то, что сам он называет навязчивой идеей. Самая безумная, самая абсурдная идея, которую можно себе представить, мучает его до лихорадки, до слез».

  В конце этого драматического 1833 года произошло печальное событие, о котором Тютчев писал позднее: «Принявшись как-то в сумерки разбирать свои бумаги, я уничтожил большую часть моих поэтических упражнений и заметил это лишь много спустя». Поэт рассказал о своем поступке как о результате рассеянности, но не исключено, что это было актом самосожжения, пусть хотя бы даже полуосознанным… Такой поступок вполне соответствовал бы общему состоянию его духа в то время.

  По-видимому, Тютчев тогда расстался с Эрнестиной Дёрнберг. Точно известно, что весной 1834 года ее не было в Мюнхене; может быть, она бежала от своей любви. Но Тютчев постоянно приходил к ее брату Карлу, чтобы расспрашивать о ней.

  В начале июля Тютчев неожиданно приезжает в городок Эглофсгейм, где жил тогда Карл Пфеффель, — приезжает с надеждой, что сестра живет вместе с ним; но ее там не было. В записных книжках князя Вяземского, в октябре 1834 года заехавшего в Мюнхен, есть упоминание о «вдовушке черноглазой» Дёрнберг, но, вероятно, Тютчев тогда находился на курорте Мариенбад (Марианске Лазне).

  Эрнестина Дёрнберг родилась в 1810 году. Отец ее, эльзасский барон Христиан Пфеффель, был баварским дипломатом, послом в Лондоне, а затем в Париже. Мать Эрнестины — также из эльзасского рода графов Теттенборнов. Как это вообще характерно для тогдашнего Эльзаса, семья существовала на пересечении германских и французских традиций и веяний. К тому же Эрнестина воспитывалась в парижском пансионе. Семья была причастна к высокой культуре; брат деда Эрнестины, Конрад Пфеффель, умерший за год до ее рождения, был значительным писателем (особенно славились его басни). Брат Эрнестины, Карл Пфеффель, стал видным мюнхенским публицистом, постоянно сотрудничавшим также в парижских изданиях.

  Органически соединяя в себе германское и французское начала, Эрнестина была как бы гармоничным воплощением европейского духа, не греша ни галльской легковесностью, ни тяжеловатой тевтонской серьезностью.

  Мать ее рано умерла, и отец женился на гувернантке своих детей, которая оказалась весьма дурной мачехой; Карл и Эрнестина, подобно сказочным Гансу и Гретель, собирались даже убежать из дома. Поэтому Эрнестина при первой же возможности вышла замуж — без любви и за человека уже немолодого. Но на третий год после свадьбы барон Дёрнберг умер.

  Эрнестина Пфеффель сумела понять и оценить Тютчева, вероятно, более, чем кто-либо, — и как человека, и как мыслителя, и как поэта (впоследствии она специально изучила русский язык, чтобы иметь возможность читать тютчевские стихи).

  В любви Тютчева и Эрнестины была та полнота близости, которой явно недоставало в первом — в какой-то мере случайном, — брачном союзе поэта; в этой любви присутствовало и глубокое духовное взаимопонимание (что со всей очевидностью предстает в дошедших до нас почти 500 тютчевских письмах к Эрнестине), и властная страсть, которая в своих предельных выражениях как бы даже страшила поэта (это запечатлено в его стихотворениях, обращенных к Эрнестине: «Люблю глаза твои, мой друг…» и «Итальянская villa»).

  Полнота любви так соединяла их, что расстаться было неимоверно трудно, хотя, как можно не без оснований предположить, они снова и снова стремились сказать друг другу «последнее прости». Ничего не известно об их встречах в 1834 году (возможно, их и не было), но в июне 1835 года Эрнестина занесла в свой альбом-гербарий запись «о счастливых днях, проведенных в Эглофсгейме».

  Следующая из этих записей — «Воспоминание о 20 марта2 1836 года!!!» В это время встречи Тютчева с Эрнестиной стали, вероятно, слишком явными, что привело к драматическим последствиям. Тютчев писал об этом своему тогдашнему другу Ивану Гагарину 2 мая 1836 года: «Эта зима, проведенная в постоянных тревогах, причины коих известны лишь мне одному, завершилась непредвиденным событием, которое могло иметь ужасные последствия и перевернуть все мое существование».

  …Элеонора в отсутствие Тютчева попыталась тогда покончить с собой, ударив себя несколько раз в грудь кинжалом от маскарадного костюма. Это был скорее жест отчаяния, чем настоящее самоубийство. Увидев кровь, выступившую из ран, Элеонора выбежала на улицу и упала без чувств. Соседи принесли ее домой. Вскоре пришел Тютчев и, как можно предположить, клятвенно обещал ей разорвать отношения с другой.

  Супруги договариваются покинуть Мюнхен. Г.И. Гагарин обращается к Нессельроде с просьбой освободить Тютчева от обязанностей секретаря миссии. 6 июня уезжает из Мюнхена и Эрнестина.

  Элеонора в конце июня пишет матери Тютчева о своем горячем желании уехать из Мюнхена в Россию: «Признаюсь, что особенно в данное время эта возможность пленяет меня более чем когда-либо; может быть, тяжелые дни, которые я тут провела, или все ложное и неприятное в положении Федора заставляют меня тяготиться моим пребыванием в Мюнхене, и я живу лишь надеждой видеть это так или иначе сбывшимся».

  Элеонора сумела простить мужа, и их отношения остались прежними. Но в Россию тогда уехать не удалось, так как тяжело заболел посланник князь Г.И. Гагарин. С 28 июля по 22 августа 1836 года Тютчев исполнял обязанности поверенного в делах. Затем сломленный болезнью Гагарин (в 1837 году он умер) снова просил его отложить поездку в Россию до весны следующего года. 31 декабря 1836 года, поздравляя родителей с Новым годом, Тютчев писал, что в Мюнхене «так уныло и так скучно, что трудно себе представить. Как если бы человек, и так-то тупой и угрюмый, да еще стал бы страдать мигренью».

  Через месяц, 4 февраля 1837 года, Элеонора пишет матери Тютчева: «Если бы вы могли его видеть таким, каким он уже год, удрученным, безнадежным, больным, затрудненным тысячью тягостных и неприятных отношений и какой-то нравственной подавленностью, и не будучи в состоянии от этого отделаться, вы убедились бы, так;ке как и я, что вывезти его отсюда волею или неволею — это спасти его жизнь… Я, связанная с этой страной столькими узами дружбы, я принуждена сказать, что пребывание здесь для меня невыносимо; судите, что же это для него, не имеющего здесь почвы в настоящем и ничего в будущем»

  Через два с лишним месяца, 15 апреля 1837 года, Тютчев пишет родителям, обещавшим прислать деньги на дорогу в Россию, что он был бы крайне огорчен, «если бы за отсутствием средств вынужден был остаться в Мюнхене. Мне не терпится уехать отсюда… Перед отъездом я продам всю мою здешнюю обстановку, так как что бы ни было, я твердо решился более не возвращаться сюда».

  После того как Тютчев, но-видимому, заставил себя отказаться от Эрнестины, со всей ясностью выступило то, что он ранее не осознавал. Шел пятнадцатый год его пребывания в Мюнхене, и жизнь на чужбине все более тяготила его. Поэт еще не так скоро возвратится окончательно на родину — лишь через семь лет, — и возвращение его будет нелегким. Но он явно почувствовал, что это возвращение неизбежно, необходимо.

  Пройдет не так уж много времени, и 1 декабря 1839 года Тютчев со всей определенностью напишет родителям: «Я твердо решился оставить дипломатическое поприще и окончательно обосноваться в России… Мне надоело существование человека без родины».

  9 мая 1837 года Тютчев с семьей выехал в Россию. Незадолго до отъезда он говорил в письме к родителям о том, что в данный момент целиком поглощало его душу. Он писал о своей жене (эти слова отчасти приводились ранее), что «ни один человек не любил другого так, как она меня. Я могу сказать, уверившись в этом на опыте, что за одиннадцать лет не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня. Это способность очень редкая и очень возвышенная, когда это не фраза. То, что я говорю, должно быть, покажется вам странным. Но… я имею на то свои причины. И эта дань, воздаваемая ей мною, является лишь очень слабым искуплением…»

  Невозможно сомневаться в глубокой, последней искренности этого стремления искупить свою вину. То, что вина Тютчева была достаточно тяжкой, не может быть оспорено. Но прежде чем осудить его, следует рассмотреть всю цельность его жизненного пути…

  Прибыв в июне в Петербург, Тютчев, по-видимому, не знал, как разрешатся его служебные дела. Но именно в это время положение его несколько улучшилось. Этому помогли, надо думать, хлопоты друзей — прежде всего Крюднеров, а также тот факт, что почти пятнадцатилетняя «беспорочная служба» Тютчева обязывала самого Нессельроде как-то считаться с ним. В 1835 году он был удостоен (десять лет пробыв камер-юнкером) придворного звания камергера, в 1836 был произведен в надворные советники (достаточно высокий чин, соответствующий подполковнику). И 3 августа 1837 года он, наконец, получил уже не чаемое им «повышение» — был назначен старшим секретарем при русской миссии в Сардинском королевстве, в Турине. Конечно, это королевство на севере Италии не играло особой роли в политической жизни. Но все же речь шла о значительно большей самостоятельности и — что не могло не интересовать Тютчева, у которого к тому времени было уже трое дочерей (Дарья родилась в 1834-м, Екатерина — в 1835 году), — о сравнительно высоком жалованье.

  Кроме того, приехав в Петербург, в котором он не был семь лет (да и тогда провел всего четыре месяца), поэт, несомненно, понял, что подлинное возвращение на родину требует глубокого преобразования всего его существа. Он даже бросил тогда в Петербурге жестокую, но я, пожалуй, очень горькую фразу: «У меня не тоска по родине, но тоска по чужбине».

  Одна из причин, затруднявшая истинное возвращение Тютчева в Россию, — и, надо думать, очень существенная причина, заключалась в том, что его поэзия, как он узнал по приезде в Петербург, не нашла отзыва.

  Заведомо ложно представление, будто Тютчева вообще не интересовала и не волновала судьба его творчества. Другое дело, что он считал неудобным или даже недостойным открыто выражать свои чувства по этому поводу. Но все же до нас дошли признания поэта, свидетельствующие, что он отнюдь не был равнодушен к тому, как отзовется его слово. Когда Иван Гагарин сообщил ему в письме от 12 июня 1836 года, что Вяземский, Жуковский и сам Пушкин высоко оценили его стихотворения, Тютчев тут же отвечал ему так: «Ваше последнее письмо доставило мне особое удовлетворение, — не удовлетворение тщеславия или самолюбия (такого рода радости отжили для меня свой век), но удовлетворение, которое испытываешь, находя подтверждение своим мыслям в согласии ближнего. В сущности, как только человек расстался со сферой чувств, для него, пожалуй, не остается иной реальности, кроме этого согласия, этой духовной связи. На этом основаны все религии, все общества, все языки».

  Вот какой глубокий и всеобщий смысл и значение усматривает Тютчев в «отзыве» на свое поэтическое слово! И, конечно, он не мог отнестись равнодушно к обнародованию 24 своих стихотворений в пушкинском «Современнике». Об этом ясно свидетельствует тот факт, что он уже после гибели Пушкина передал в «Современник» более десяти своих новых и ранее написанных произведений (они были опубликованы там в течение 1838–1840 годов).

  Но в то же время не подлежит сомнению, что, оказавшись в мае 1837 года в Петербурге, Тютчев не мог не видеть, что его поэзия не нашла реального отзыва, кроме разве самого узкого круга сотрудников «Современника». Об этом позднее свидетельствовал влиятельный критик 40-х годов Валериан Майков; в 1846 году, говоря об опубликованных десять лет назад в «Современнике» «истинно-поэтических» тютчевских стихотворениях, он четко сформулировал: «Там они и умерли… Странные дела делаются у нас в литературе!»

  И в самом деле: стихотворения, опубликованные в 1836 году в «Современнике», впервые нашли настоящий отзыв лишь в 1850 году — в известной статье Некрасова. Пушкин обнародовал эти стихи, а через почти полтора десятилетия Некрасов в первый раз печатно оценил их как принадлежащие к «немногим блестящим явлениям в области русской поэзии».

  Следует сказать только, что Валериан Майков был не вполне прав, говоря о «странности» такой судьбы тютчевских стихотворений. В конце 30-х — начале 40-х годов судьба эта была нисколько не странной, но, если угодно, нормальной. В русской литературе и культуре в целом совершался тогда чрезвычайно существенный и резкий перелом, и даже самые высокие ценности, созданные в предшествующий период, как бы отходили на задний план. И поэзия Тютчева никак не могла в это время иметь иную судьбу.

  Вот характерный факт того же рода: когда в 1842 году вышла в свет замечательная, поистине великая книга стихотворений Евгения Боратынского «Сумерки», она, по воспоминаниям современника, «произвела впечатление привидения, явившегося среди удивленных и недоумевающих лиц, не умевших дать себе отчета в том, какая это тень и чего она хочет?»

  Но то же самое вполне можно было бы сказать и о появлении в 1836 году тютчевских стихотворений.

  Поскольку все это имело свое очень существенное значение в жизни и творчестве Тютчева, необходимо разобраться в этом — достаточно сложном — вопросе. Уже шла речь о том, что с середины 30-х годов в русской литературе стало терять свой авторитет стихотворство, поэзия, которая еще совсем недавно безраздельно господствовала. Но это было только одним и, так сказать, внешним выражением более широких и значительных сдвигов в развитии русской литературы и культуры, отчетливо выявившихся к концу 30-х годов.

  Для понимания сути совершавшегося в те годы процесса много могут дать позднейшие воспоминания Ивана Тургенева, который как раз в конце 30-х годов входил в литературу. Обратиться к его свидетельствам в высшей степени уместно потому, что впоследствии, в 1850-х годах, именно Тургенев был одним из тех деятелей русской литературы, которые сумели оценить Тютчева и добились издания его первой книги. Но в 1836–1837 годах Тургенев вообще «не заметил» появления тютчевских стихотворений, хотя, казалось бы, именно он, один из даровитейших представителей нового, молодого поколения русской литературы, к тому же начинавший как поэт, мог и должен был их оценить…

  Чем же это объяснялось? В 1868 году, через тридцать лет после описываемого времени, Тургенев рассказывал: «Окончив курс по философскому факультету С.-Петербургского университета в 1837 году3, я весною 1838 года отправился доучиваться в Берлин… Я был убежден, что в России возможно только набраться некоторых приготовительных сведений, но что источник настоящего знания находится за границей. Из числа тогдашних преподавателей С.-Петербургского университета не было ни одного, который мог бы поколебать во мне это убеждение; впрочем, они сами были им проникнуты; его придерживалось и министерство, во главе которого стоял граф Уваров…»

  Как явствует из дальнейшего рассказа, Тургенев был убежден не только в том, что в России нет «настоящего знания», но и в том, что в ней почти нет еще «настоящей» литературы и искусства. Тургенев, в частности, прямо заявляет, что «я, конечно, не написал бы «Записок охотника», если б остался в России».

  Но далее Тургенев — даже несколько неожиданно — говорит о том, что теперь, в 1868 году, когда он пишет свои воспоминания, он совершенно иначе, чем в 1838 году, — в сущности, даже прямо противоположно, — оценивает состояние русской литературы и культуры 1830-х годов. «Между тем, — пишет Тургенев, — та эпоха останется памятной в истории нашего духовного развития. С тех пор прошло с лишним тридцать лет, но мы все еще живем под веянием и в тени того, что началось тогда; мы еще не произвели ничего равносильного» (курсив мой. — В.К.).

  Это предстает как почти невероятное противоречие: в 1838 году Тургенев бросается за границу, так как не находит в России ничего «настоящего», а через тридцать лет приходит к выводу, что именно в то время, когда он уезжал из России, в ней как раз создавалось все самое «сильное», так и не превзойденное за последующие три десятилетия! И в этом Тургенев был совершенно прав, ибо 30-е годы — это время, когда творили Пушкин, Гоголь, Тютчев, Лермонтов, Боратынский, Чаадаев, Иван Киреевский, Хомяков.

  Выше шла речь о том, что Герцен, который был, во-первых, на шесть лет старше Тургенева, а с другой стороны — имел, пожалуй, более проницательности, уже в 1842–1843 годах по заслугам оценил духовное творчество двух последних из перечисленных деятелей того времени — Киреевского и Хомякова. Несмотря на все свои — весьма острые — разногласия с ними, Герцен писал тогда, что «статьи Ив. Киреевского удивительны; они предупредили современное направление в самой Европе» и что философский метод Хомякова «во многом выше формалистов гегельянских». Иначе говоря, Герцен уже в то время полагал, что отечественное «знание» кое в чем превосходит европейское, между тем Тургенев только в Европе усматривал «источник настоящего знания». Но Герцен в своем поколении был в этом плане настоящим исключением. Остальные его сверстники, как и Тургенев, ставили тогда отечественную культуру заведомо ниже европейской.

  Тургенев в своих воспоминаниях говорил далее: «Весною только что протекшего (1836) года был дан в первый раз «Ревизор», а несколько недель спустя… «Жизнь за царя»4. И добавляет тут же: «Я находился на обоих представлениях — и, сознаюсь откровенно, не понял значения того, что совершалось перед моими глазами. В «Ревизоре» я по крайней мере много смеялся, как и вся публика. В «Жизни за царя» я просто скучал. Правда, голос Воробьевой (Петровой), которой я незадолго перед тем восхищался… уже надломился… Но музыку Глинки я все-таки должен бы был понять…» И тем не менее — не понял, — как не понял тогда и поэзию Тютчева. Почему же? Тургенев дает замечательный по своей точности ответ. Он рассказывает, в частности, о состоявшейся в начале 1837 года совершенно незначительной по смыслу беседе о творчестве Гоголя, в которой он принимал участие, и поясняет: «Белинский тогда едва начинал свою политическую карьеру — никто еще не пытался разъяснить русской публике значение Гоголя, в творениях которого оракул «Библиотеки для чтения»5 видел один грязный малороссийский жарт».

  И далее Тургенев подводит чрезвычайно весомый итог, утверждая, что в 30-е годы в России «литературы, в смысле живого проявления одной из общественных сил, находящегося в связи с другими столь же и более важными проявлениями их, не было, как не было прессы, как не было гласности, как не было личной свободы; а была словесность — и были такие словесных дел мастера, каких мы уже потом не видали» (курсив мой. — В.К.).

  Здесь необходимо сделать одно уточнение: Пушкин, Гоголь, Тютчев были, конечно же, не только непревзойденными «словесных дел мастерами». Они были гениальными поэтами, в творчестве которых красота сливалась с художественной истиной. И ныне всем ясно, что в тогдашней Европе — после смерти Гёте — не было уже поэтов, равных по своей мощи и глубине Пушкину, Тютчеву, Гоголю.

  Но сейчас важно понять другое. Тургенев совершенно справедливо утверждал, что в России 30-х годов не было литературы в широком социальном смысле этого слова — литературы как мощной общественной силы, объединяющей вокруг себя достаточно обширные и разнообразные круги людей и неразрывно связанной с политикой, идеологией, наукой. Для создания такой литературы и нужно было, к примеру (это, конечно, только одна деталь многостороннего целого), как-то «разъяснить» творчество Гоголя.

  Нельзя не сказать и о том, что Пушкин в конце жизни явно стремился именно к созданию литературы в этом самом смысле слова, и его журнал «Современник» был попыткой действовать именно в этом направлении; известно, что Пушкин не только одобрил в 1836 году критическую деятельность Белинского (несмотря на то, что последний весьма отрицательно оценивал тогда творчество самого Пушкина), но и намеревался пригласить его работать в свой «Современник». 27 мая 1836 года Пушкин просил своего московского друга Нащокина послать Белинскому том «Современника» и добавлял: «Вели сказать ему, что очень жалею, что с ним не успел свидеться».

  Да, можно бы привести немало фактов, убеждающих, что Пушкин тогда усматривал главную задачу времени в создании литературы в том самом смысле, в каком впоследствии употреблял это слово Тургенев.

  Но осуществили эту задачу все же люди нового поколения, люди 40-х годов, среди которых главную роль играли Белинский и Герцен. Белинский еще в 1840 году писал, что «наша молодая литература по справедливости может гордиться значительным числом великих художественных созданий и до нищеты бедна хорошими беллетрическими6 произведениями, которые, естественно, должны бы далеко превосходить первые в количестве». С этой точки зрения Белинский здесь же сопоставлял русскую литературу с европейскими. «Французская литература, — писал он, — бедная и ничтожная художественными созданиями7, едва ли еще не богаче других беллетрическими произведениями, благодаря которым она и удерживает свое исключительное владычество над европейскою читающей публикою».

  Позднее, в 1845 году, Белинский высказался еще решительнее. Недостаточная развитость литературы в России, заявил он, выражается в том, что в ней «больше гениев, нежели талантов… с первого взгляда, — продолжал Белинский, — эта мысль может показаться странным парадоксом; но тем не менее она справедлива в основании». Ведь таланты, говорил далее Белинский, «имеют большое влияние на толпу».

  И совершенно ясно, между прочим, что без постоянного расширения сферы реального воздействия литературы сами «гении» неизбежно остались бы достоянием чрезвычайно узкого круга ценителей. В 40-е годы движение литературы вширь было, по сути дела, важнее ее движения вглубь. И ведь именно благодаря этому движению вширь позднее, в 50-е годы, поэзия Тютчева обрела наконец сравнительно широкое общественное признание!

  В своих уже цитированных воспоминаниях Тургенев с совершенной верностью сказал, что в 30-е годы в России еще не имелось «литературы в смысле живого проявления одной из общественных сил, находящегося в связи с другими проявлениями их». И главной, неизбежно оттесняющей все остальное на второй план задачей тургеневского поколения было создание именно такой литературы, — без которой немыслимо было дальнейшее развитие России, — и ее общественности, и ее культуры. Поколение взялось за осуществление этой задачи и исполнило ее.

  И вполне понятно, что, создавая в России литературу в этом смысле слова, Тургенев и его сподвижники могли или, вернее будет сказать, не могли не ослабить свое внимание к тому, что было сотворено до них, — и прежде всего к поэзии в тютчевском, да и в пушкинском (если иметь в виду его наиболее зрелые творения) духе. Было бы заведомо неправильно сказать, что люди 40-х годов вообще были неспособны ценить эту поэзию. Но они полагали — и вполне основательно, — что теперь России нужны, более того, необходимы иные свершения.

  Белинский вполне недвусмысленно писал в своих знаменитых пушкинских статьях (в 1844 году), что «Пушкин принадлежит к той школе искусства, которой пора уже миновала совершенно в Европе и которая даже у нас не может произвести ни одного великого поэта… время опередило поэзию Пушкина и большую часть его произведений лишило… животрепещущего интереса… публика… не была в состоянии оценить художественного совершенства его последних созданий». В еще большей степени эти слова можно отнести к поэзии Тютчева.

  Предельно кратко обо всем этом можно сказать так: для дальнейшего развития России необходима была не столько поэзия, сколько литература (в том смысле, в каком употребил это слово Тургенев).

  Но отсюда не следовало (о чем никак нельзя умолчать), что Пушкин и другие деятели 30-х годов вообще, так сказать, не участвовали в дальнейшем движении литературы. Как верно говорил Тургенев (эти его слова уже цитировались), и через тридцать лет (то есть в 1860-е годы) «мы еще живем под веянием и в тени того, что началось тогда»; «мы еще не произвели ничего равносильного» (это, конечно же, относится не только к 60-м, но и к 40-м годам). Но надо поставить вопрос даже еще более определенно и решительно. Тургенев и его сподвижники создавали литературу как мощную и раздающуюся вширь общественную силу. Однако самая возможность создания в России такой литературы возникла именно и только потому, что уже свершили свой творческий подвиг и Пушкин, и Тютчев, и другие их современники.

  Тургенев ехал в Европу, где литература как общественная сила уже была широко развернута, — ехал брать уроки такой литературной (а также политической, философской, научной) деятельности. Но если бы на родине Тургенева не было гениальных творений, воплотивших в себе красоту и истину, в нем не могла бы родиться сама эта глубокая и жадная потребность идти дальше и вширь. Пусть Тургенев не осознавал этого в 1837 году, но все-таки неутолимую жажду «настоящего знания» пробуждало в нем уже сотворенное величие русской культуры; это величие составляло подлинную — пусть и не замечаемую им — основу его духа, его творческого устремления.

  Бесспорным доказательством правоты такого решения является тот выразительнейший факт, что впоследствии, в 50-е годы, Тургенев, как и другие деятели его поколения, начиная с Некрасова, возвратился к тютчевским творениям, опубликованным в 1836 году! Да, в 1854 году тот самый Тургенев, который 18 годами ранее вообще не обратил никакого внимания на тютчевские стихотворения, писал, что Тютчев — «один из самых замечательных русских поэтов; или скажем более: в наших глазах, как оно ни обидно для самолюбия современников, г. Тютчев… стоит решительно выше всех своих собратьев… Он… создал речи, которым не суждено умереть; а для истинного художника выше подобного сознания награды нет».

  В статье Тургенева всецело воскресло даже сало явление тютчевских творений в пушкипском «Современнике»; за восемь лет до того Валериан Майков сказал, что эти творения «там и умерли», а Тургенев начал разговор о Тютчеве как о поэте, «завещанном нам приветом и одобрением Пушкина». Словом, сама встреча Тютчева с Пушкиным отнюдь не прошла бесследно, но явила собой выдающееся, даже великое событие в развитии русской поэзии, — событие, казалось бы, прочно забытое в 40-е годы, по сразу ожившее, сразу воскресшее в тургеневской статье 1854 года.

  Мы заглянули в еще довольно отдаленное будущее; но без этого нельзя понять то, с чем столкнулся Тютчев в 1837 году и что, по всей вероятности, еще более затрудняло его подлинное возвращение на родину. Его поэзия в данное время явно была как бы никому не нужной. При всей своей авторской скромности Тютчев не мог не сознавать, что его стихотворения, с такой невиданной щедростью обнародованные Пушкиным на страницах «Современника», являют собой образцы истинной поэзии. Но, когда Тютчев через девять месяцев после выхода в свет третьего тома журнала приехал в Петербург, он не обнаружил никаких печатных выступлений о своих стихах и наверняка не услышал каких-либо устных откликов, кроме разве уже известного ему восхищенного сочувствия Вяземского и Жуковского.

  В другой литературной ситуации Тютчев мог бы, приехав в Петербург после опубликования таких стихотворений, узнать о том, что он — известный и высоко ценимый поэт. Но на это не было и намека. А Пушкина, так прекрасно встретившего его поэзию, уже не было в живых.

  И Тютчев, очевидно, должен был прийти к выводу, что его поэзии нет места на родине…


  8 августа 1837 года Тютчев, пока еще один, без семьи, выехал из Петербурга обратно в Европу к новому месту службы. Прибыв 25 августа в Мюнхен, он задержался здесь на месяц, а в начале октября добрался до Турина. Это было в сравнении с Мюнхеном европейское «захолустье». Но Тютчев сумел и здесь нащупать силовые линии мировой политики.

  Сардинское королевство включало в себя североитальянские области Пьемонт и Лигурию, а также остров Сардиния; столица — Турин, главный порт — Генуя. Тютчев сразу же по приезде узнал, что у него есть возможность будущей осенью стать здесь на целый год поверенным в делах, то есть обрести возможность самостоятельной деятельности (это осуществилось даже раньше, в июле 1838 года).

  Вместе с тем его новое состояние духа, поворотившееся к родине, побуждает Тютчева написать родителям через месяц после приезда в Турин (1 ноября 1837 года) следующие слова: «Скажите, для того ли я родился в Овстуге, чтобы жить в Турине? Жизнь, жизнь человеческая, куда какая нелепость!»

  В том же письме Тютчев говорит: «Позвольте мне побеседовать с вами о том, что озабочивает меня более всего на свете и — я могу по справедливости сказать это — ежеминутно в течение целого дня. Я хочу поговорить с вами о жене… Было бы бесполезно стараться объяснить вам, каковы мои чувства к ней. Она их знает, и этого достаточно. Позвольте сказать вам лишь следующее: малейшее добро, оказанное ей, в моих глазах будет иметь во сто крат более ценности, нежели самые большие милости, оказанные мне лично».

  Это было, несомненно, выражением глубоко искренних чувств к жене, что подтверждается и всем последующим.

  И все же… все же дней через десять Тютчев выезжает на две недели в Геную, чтобы встретиться там с Эрнестиной…

  Правда, есть основания полагать, что это свидание в Генуе было прощанием Тютчева со своей любовью, о чем и сказано в созданном тогда стихотворении «1 декабря 1837» (поэт, как это вообще ему было присуще, обращается в этих стихах, очевидно, к самому себе «во втором лице»):

Так здесь-то суждено нам было
Сказать последнее прости…
Прости всему, чем сердце жило,
Что, жизнь твою убив, ее испепелило
В твоей измученной груди!

Прости… Чрез много, много лет
Ты будешь помнить с содроганьем
Сей край, сей брег с его полуденным сияньем,
Где вечный блеск и долгий цвет,
Где поздних, бледных роз дыханьем
Декабрьский воздух разогрет.

  Здесь же Тютчев написал стихи об итальянской вилле, сонный покой которой смутила

Та жизнь, — увы! — что в нас тогда текла,
Та злая жизнь, с ее мятежным жаром…

  Оба эти глубоко личные стихотворения поэт сразу же передал в «Современник», где они и были вскоре опубликованы (тома 9 и 10, 1838 год). Можно подумать, что Тютчев стремился тем самым как бы закрепить, утвердить свое «прости». Вероятно, по обоюдному согласию поэт и его возлюбленная решили навсегда расстаться, убить все то, «чем сердце жило».

  Правда, в начале весны 1838 года Тютчев, по всей вероятности, еще раз виделся с Эрнестиной Пфеффель. По просьбе Эрнестины ее подруга И. Рехберг сделала тогда известный акварельный портрет Тютчева8. Но, по-видимому, именно в создании портрета, который Эрнестина затем хранила как память о возлюбленном, и заключался смысл этой встречи.

  Сказав свое «последнее прости» Эрнестине, Тютчев всем существом обращается к семье. В письме от 13 декабря 1837 года он пишет жене: «Запоздание твоих писем заставляет меня переживать тяжелые минуты… Нет ни одной минуты, когда я не ощущал бы твоего отсутствия. Я никому не желал бы испытать на собственном опыте всего, что заключают в себе эти слова».

  Ранее Тютчев послал жене несколько очень пространных писем — целых «томов», как он выражается (они, к сожалению, не дошли до нас). По всему видно, что он твердо решил возродить свою потрясенную в 1833–1836 годах семейную жизнь.

  Это явствует, в частности, из того, что Тютчев тогда же начинает хлопотать о назначении его курьером в Россию. Прошло всего около полугода, как он расстался в Петербурге с семьей, а разлука уже становится для него невыносимой. Он не может дожидаться весны, когда семья должна приехать в Турин.

  Отсрочка приезда тютчевской семьи в Турин объяснялась вполне прозаически — не было денег для весьма дорогостоящего путешествия на лошадях, и приходилось ждать весенней навигации, чтобы отправиться из Петербурга на пароходе. Получив от Тютчева сообщение о его намерении вернуться в Россию, Элеонора 15 декабря 1837 года пишет брату поэта Николаю: «Вы один можете говорить с ним и вразумить его; ради бога, напишите ему немедленно, заставьте его понять, что его болезненное воображение сделало из всей его жизни припадок горячки. О Николай, мое сердце разрывается при мысли об этом несчастном. Никто не понимает, не может себе представить, как он страдает, а говорить, что это по его собственной вине, это значит укором заменить сострадание». Тут же она добавляет: «Если бы у меня был хороший экипаж и деньги, эти проклятые деньги, я поехала бы к нему».

  Зная все события предшествующих лет, нельзя не преклониться перед этим выражением чувства, которое в высокой степени присуще германским натурам и называет словом «Тгеие» (слова «верность» ИЛИ «преданность», употребляемые для перевода, не вполне ему соответствуют). Элеонора говорит в том же письме к Николаю Тютчеву: «Я вам так мало сказала, но тем не менее я знаю, что вы понимаете, что такое моя жизнь; я бы охотно пожертвовала половиной ее для того, чтобы другая стала спокойна и безмятежна, но этого ничем нельзя купить…»

  Тютчев тогда или не добился назначения курьером в Петербург, или же сам, побуждаемый женой, решил отказаться от неразумного путешествия (ведь вскоре все равно надо было бы возвращаться в Турин) и стал ждать приезда семьи.

  14 мая 1838 года Элеонора с тремя малолетними дочерьми (Анне было девять лет, Дарье — четыре, Екатерине — два с половиной года) села на пароход, направлявшийся из Кронштадта в Любек. Среди почти трехсот пассажиров парохода были Петр Вяземский и молодой Иван Тургенев, как раз тогда и двинувшийся в Европу за «знанием».

  Уже вблизи Любека, в ночь с 18 на 19 мая, на пароходе вспыхнул пожар. Через сорок пять лет, перед самой своей смертью, Тургенев подробно описал эту поистине страшную ночь в очерке «Пожар на море»9. Погасить пламя не было возможности. Капитан нашел спасительное решение: устремил корабль к скалистому берегу у местечка Эльменхорст и посадил его на мель, а затем пассажиры кое-как переправились на берег. Пароход сгорел дотла, но погибли всего пять человек. Элеонора Тютчева (Тургенев упоминает в своем очерке как «госпожу Т…», очевидно, именно ее), спасая своих детей, испытала тяжелейшее нервное потрясение. Она писала на другой день после спасения сестре Тютчева Дарье: «Дети невредимы! — только я пишу вам ушибленной рукой… Никогда вы не сможете представить себе эту ночь, полную ужаса и борьбы со смертью!»

  Добравшись до Гамбурга, Элеонора вынуждена была пробыть здесь около двух недель, не имея сил двинуться в дорогу к мужу. Врачи опасались за ее жизнь.

  Лишь 30 мая французские газеты, сообщающие о гибели русского парохода, на котором, как точно знал Тютчев, плывет его семья, дошли до Турина. О судьбе пассажиров не было ни слова. Потрясенный Тютчев немедленно выехал в Германию. Добравшись до Мюнхена к 4 июня, он узнал, что его семья спасена. Его ожидало здесь письмо жены, извещавшее о том, что она с детьми выезжает в Мюнхен.

  Пробыв в Мюнхеие около месяца, Тютчев с женой, оставив пока детей у родственников Элеоноры, отправляется в Турин. С 22 июля он приступил к исполнению обязанностей поверенного в делах в Сардинском королевстве.

  Жизнь Тютчевых в Турине была очень нелегкой. Приходилось устраиваться заново в совершенно чужом городе, к тому же при крайнем недостатке средств. Во время пожара на пароходе, как писала Элеонора, «все потеряли всё — бумаги, деньги, вещи». Семье было предоставлено правительственное пособие, но его не хватало на самое необходимое. Элеонора писала 4 августа 1838 года родителям Тютчева: «Только несколько дней тому нашли дом. Жить будем в пригороде… так как квартиры здесь много дешевле. Теперь надо меблироваться, и я нахожусь в поисках торгов и случайных вещей, но купить ничего не могу по той простой причине, что у нас нет денег… Банкир выдал Федору вперед его жалованье за сентябрь, и на это мы живем…»

  Все это окончательно подорвало здоровье Элеоноры, и достаточно было сильной простуды, чтобы оборвать ее жизнь. 27 августа 1838 года, в возрасте 39 лет она скончалась на руках мужа, — по словам его самого, «в жесточайших страданиях…»

  Тютчев в одну ночь поседел от горя. 6 октября он писал Жуковскому — в этот момент находившемуся недалеко от Турина, в итальянском городке Комо, — прося его о свидании: «Есть ужасные годины в существовании человеческом… Пережить все, чем мы жили — жили в продолжение целых двенадцати лет… Что обыкновеннее этой судьбы — и что ужаснее? Все пережить и все-таки жить…

  В несчастии сердце верит, т.е. понимает. И потому я не могу не верить, что свидание с вами в эту минуту, самую горькую, самую нестерпимую минуту моей жизни, — не слепого случая милость. Вы недаром для меня перешли Альпы… Вы принесли с собою то, что после нее я более всего любил в мире: отечество и поэзию».

  13 октября Тютчев встретился с Жуковским. На следующий день они плавали на яхте по озеру Комо, и Жуковский записал в дневнике: «Глядя на север озера, он сказал: «За этими горами Германия». Он горюет о жене, которая умерла мученическою смертью, а говорят, что он влюблен в Мюнхене».

  Чувствуется, что для сознания Жуковского это было необъяснимым, темным противоречием. Но через пять лет, в годовщину смерти Элеоноры, Тютчев писал той самой своей другой возлюбленной, мысль о которой смутила душу Жуковского в Комо: «Сегодняшнее число… печальное для меня число. Это был самый ужасный день в моей жизни, и не будь тебя, он был бы, вероятно, и последним моим днем. Да хранит тебя Бог».

  Тютчев, конечно, понимал, что сторонние взгляды могут жестоко осудить его, который, едва оправившись от потрясенности смертью жены, весь отдается другой любви. В декабре 1838 года в Генуе состоялась его тайная помолвка с Эрнестиной Пфеффель — об этом не знали даже ближайшие родственники. «Все пережить и все-таки жить…». И, вероятно, это было странно или даже страшно — в той самой Генуе, о которой ровно год назад он писал:

Так здесь-то суждено нам было
Сказать последнее прости… —

  он начинал теперь новую жизнь.

  1 марта 1839 года Тютчев подал официальное заявление о своем намерении вступить в новый брак. Май месяц жених и невеста вместе с ее братом Карлом Пфеффелем провели во Флоренции. А 17 июля 1839 года Тютчев обвенчался с Эрнестиной Федоровной в Берне, в церкви при русском посольстве. Ему было тридцать пять с половиной лет, ей — двадцать девять. Жизнь его как бы начиналась заново. 23 февраля 1840 года родилась дочь Тютчева и Эрнестины Федоровны Мария.

  Но пережитая трагедия, с которой не могло не быть связано чувство глубокой вины, конечно, оставалась в душе Тютчева. 1 декабря 1839 года он писал родителям, что «есть вещи, о коих невозможно говорить, — эти воспоминания кровоточат и никогда не зарубцуются».

  В цитированном письме к Жуковскому от 6 октября 1838 года Тютчев говорит о своей любви к отечеству. Это не было риторическим оборотом. 22 июля 1838 года Тютчев, как уже говорилось, принял бразды правления в русском посольстве в Турине. Через день он писал члену Совета министерства иностранных дел П.Г. Дивову, который в этот момент управлял министерством (Нессельроде находился в заграничной поездке): «Я не премину вносить в исполнение возложенных на меня обязанностей все то рвение, которого вправе от меня требовать служба… и все то разумение, к коему я способен». Не следует забывать, что Тютчев тогда впервые за пятнадцать лет своей дипломатической службы обрел возможность самостоятельной деятельности. Он пробыл в должности поверенного в делах всего лишь одиннадцать месяцев, в течение которых скончалась Элеонора и решался вопрос об его второй женитьбе. Но — как это ни противоречит общепринятому представлению о чуть ли не полной «несостоятельности» Тютчева как дипломата — за этот краткий срок он отправил в Петербург сорок два донесения, среди коих имеются весьма существенные по содержанию. При этом он сумел преодолеть свою личную трагедию — уже всего через месяц после похорон Элеоноры на кладбище под Турином он составляет донесение, проникнутое твердой и целеустремленной политической волей. Вместе с тем можно предполагать, что интенсивная дипломатическая деятельность была для Тютчева и своего рода спасением от скорби и отчаяния, порожденных тяжелейшей утратой.

  5 октября 1838 года Тютчев направляет в Петербург пространное донесение, в котором он, в частности, основываясь на очередном послании Туринского архиепископа, раскрывает вредоносную роль политики иезуитов и папства вообще в судьбах Европы и мира, включая, разумеется, Россию (впоследствии Тютчев не раз будет говорить об этом и в статьях, и в политических стихах). В донесении он призывает к тому, чтобы русская внешняя политика так или иначе противостояла претензиям Римской церкви управлять миром.

  Более конкретный характер имеет тютчевское донесение от 23 ноября 1838 года, которое представляет собой результат внимательнейшего изучения внешнеполитических акций Сардинского королевства.

  «Сардинский кабинет, — писал Тютчев, — доселе содержит в тайне конвенцию, которую он только что заключил с американским правительством. Вот, однако, что я узнал об этом; полагаю, что могу сообщить эти сведения как достоверные.

  Американский агент предложил полную отмену в обеих странах дифференциальных пошлин на некоторые продукты… Таким образом, избрав путь на Сардинское государство и на Геную, американская торговля будет иметь возможность, не уплачивая транзитных пошлин, выбрасывать в центр Швейцарии и герцогства Пармского все свои товары, которые оттуда будут переправляться контрабандным путем в Германию, во Францию или в Ломбардию… Из всех этих подробностей, по-видимому, явствует, что цель, которую преследовали американцы, заключалась в том, чтобы прочно утвердиться в Средиземном море».

  Далее Тютчев обращался к Нессельроде со следующим многозначительным пояснением: «Не без оснований почел я себя вправе подвергнуть ваше сиятельство скуке этого чтения. Я полагаю, что сделка, готовящаяся между сардинским правительством и Соединенными штатами заслуживает внимания нашего двора не с одной коммерческой точки зрения. Действительно, одним из самых несомненных последствий этой сделки будет все большее и большее проникновение американского флота в Средиземное море… Между тем все, что может способствовать такой державе, как Соединенные штаты, к укреплению своего положения в Средиземном море и окончательному водворению там, не может, при настоящем положении вещей, не представлять значительного интереса для России».

  Трудно переоценить политическую широту и прозорливость Тютчева. Он, конечно, не мог знать, к примеру, что еще за полтора десятка лет до его донесения, 1 июня 1822 года, один из влиятельнейших политических деятелей США, Томас Джефферсон, писал другому крупнейшему американскому деятелю — Джону Адамсу (оба успели побывать президентами США): «Создается впечатление, что европейские варвары вновь собираются истреблять друг друга. Русско-турецкая война10 напоминает схватку между коршуном и змеей: кто бы кого ни уничтожал, одним разрушителем в мире станет меньше… Истребление безумцев в одной части света способствует росту благосостояния в других его частях. Пусть это будет нашей заботой и давайте доить корову, пока русские держат ее за рога, а турки за хвост».

  Из этого ясно, что руководители еще весьма молодого государства США — ему не исполнилось тогда и полувека — уже определяли основные принципы ее мировой политики11. И Тютчев не только зорко разглядел тайные интриги в Сардинском королевстве, но и проник в самую суть политики США, сумел в незначительном, казалось бы, факте отмены торговых пошлин увидеть нечто неизмеримо более масштабное и имеющее прямое отношение к судьбам мира и России.

  Однако Нессельроде или не смог, или не захотел понять и оценить деятельность Тютчева. Речь идет даже не о том, что цитированное донесение не имело никаких последствий. Речь идет о том, что на основе уже одного этого донесения вполне можно было прийти к выводу о высокой значительности Тютчева как дипломата и предоставить ему реальную и широкую возможность действовать.

  Но произошло совсем иное: Тютчев был вообще отставлен от дипломатии. Между прочим, нельзя не сказать о том, что Тютчев оказался на сравнительно ответственном посту поверенного в делах в Сардинском королевстве, по сути дела, случайно. Накануне его прибытия в Турин на должность старшего секретаря жена русского посланника А.М. Обрезкова явилась в королевский дворец в головном уборе, считавшемся особой привилегией королевы, и это привело к своего рода выговору посланнику от имени сардинского министра иностранных дел. Обрезков счел это оскорблением его как представителя великой державы и обратился к царю с просьбой об отставке. Николай I, хотя и посмеялся над этой историей, решил все-таки дать «урок» королевству: принять отставку Обрезкова и не удостоивать Турин новым посланником. Так Тютчев и стал поверенным в делах; прислать в Турин другого человека в сложившихся условиях было невозможно.

  Тютчев, как мы видели, оправдывал обещания, данные после его вступления в должность в письме к замещавшему Нессельроде П.Г. Дивову, — «вносить в исполнение возложенных на меня обязанностей все рвение… и все разумение». Вполне естественно было бы предположить, что после года своей службы поверенным в делах Тютчев мог рассчитывать на повышение. Кстати сказать, еще во время встречи с Жуковским в октябре 1838 года он предпринял своего рода шаг к карьере. Дело в том, что Жуковский сопровождал наследника престола, будущего Александра II, который инкогнито путешествовал по Италии. И не без посредства Жуковского Тютчев представился наследнику, надеясь на его поддержку в своей дипломатической судьбе, и в самом деле получил от него «милостивые обещания». Но все оказалось напрасным.

  Когда весной 1839 года в Турин назначили наконец посланника Н.А. Кокошкина, Тютчев был как бы снова «понижен» в прежнюю свою должность старшего секретаря миссии. Трудно сомневаться, что Тютчев воспринял это весьма тяжело. Поприще самостоятельной дипломатической деятельности снова оказалось для него недоступным.

  И 6 октября 1839 года Тютчев отправил Нессельроде просьбу освободить его от должности секретаря миссии и разрешить остаться пока для устройства личных дел за границей. 8 ноября 1839 года Тютчев был официально «отозван» из Турина «с оставлением до нового назначения в ведомстве министерства иностранных дел».

  Тютчев, поселившийся с женой в Мюнхене, 1 декабря сообщил родителям, что Нессельроде «очень учтиво ответил мне согласием на мою просьбу. Теперь вот каковы мои намерения. В будущем мае мы поедем в Петербург, как я обязался перед министерством, и, если только мне не предложат какого-либо необычайного повышения — что маловероятно — если, повторяю, не будет подобной счастливой случайности, я твердо решился оставить дипломатическое поприще и окончательно обосноваться в России».

  Впрочем, Тютчев пока еще на что-то все же надеялся. Через два месяца, 20 января 1840 года, он пишет родителям о том, что «граф Нессельроде собирается приехать будущим летом в Германию, вероятно на Богемские воды. Я очень желаю, чтобы это состоялось. Ибо все эти сильные мира более доступны и более покладисты за границей, нежели у себя дома. Поэтому, как только я узнаю, что он в Карлсбаде, я к нему отправлюсь. Я еще не знаю в точности, о чем я буду его просить, но буду просить… Должность секретаря при миссии для меня не подходит. Я ни в коем случае не приму ее. Но еще вопрос, согласятся ли они… дать мне более или менее подходящее место… Недавно я получил значок за пятнадцать лет службы. Это довольно жалкое вознаграждение за пятнадцать лет жизни — и каких лет!»

  Прошло еще около трех месяцев, и Тютчев вновь сообщает родителям (14 апреля 1840 года) о том, что его так волнует: «Великий князь наследник… в Дармштадте, и в будущем месяце я рассчитываю поехать туда, чтобы представиться ему и при случае напомнить его милостивые обещания, данные в прошлом году. Я только что написал по этому поводу Жуковскому…» Но все это были заведомо напрасные надежды. И Тютчев, вероятно, чувствовал это; во всяком случае, о каких-либо его тогдашних действиях в этом направлении ничего не известно. К тому же его не могли не отвлекать заботы разрастающейся семьи. Эрнестина Федоровна удочерила Анну, Дарью и Екатерину. «Утрата, понесенная ими, — писал Тютчев, — для них почти возмещена. Тотчас по приезде в Мюнхен мы взяли их к себе». В феврале 1840 года, как уже говорилось, Эрнестина Федоровна родила дочь Марию, а 14 июля 1841 года — сына Дмитрия.

  Вместе с тем, живя в Мюнхене, Тютчев поддерживал самые тесные отношения с русской миссией и продолжал со всем вниманием следить за политической жизнью. Нет сомнений, что он имел еще твердое намерение вернуться к дипломатической службе. Но, не будучи уверен в том, что получит способное удовлетворить его назначение, все откладывал поездку в Петербург, ожидая, по-видимому, каких-то благоприятных обстоятельств. И в конце концов 30 июня 1841 года Тютчев за длительное «неприбытие из отпуска» был уволен из министерства иностранных дел и лишен звания камергера. В документе об этом увольнении указано, в частности, что «местопребывание» Тютчева «в Министерстве неизвестно»; эта фраза явно представляла собой чисто формальную отписку, так как посольство в Мюнхене знало о Тютчеве все подробности.

  Более того, сообщение об увольнении Тютчева было направлено именно в Мюнхен, и тогдашний посланник Д.П. Северин писал Нессельроде «о глубоком чувстве горечи, с каким он (Тютчев. — В.К.) встретил объявленный ему приговор».

  Впоследствии, уже после кончины Тютчева, были высказаны не имеющие сколько-нибудь достоверных подтверждений версии, согласно которым Тютчев был уволен из министерства за очень серьезное прегрешение: стремясь скорее совершить обряд бракосочетания и ради этого бросив на произвол судьбы посольство, он все же взял с собой дипломатические шифры, но «в суматохе свадьбы и путешествия» потерял их…

  Однако никак невозможно поверить, что такой очевидный и тяжкий проступок, как потеря шифров, оставался столь долго незамеченным, не нашел какого-либо отражения в документах и был «наказан» только лишь через два года (Тютчев не мог совершить этого поступка позднее июля 1839 года, когда он вообще уехал из Турина, а увольнение его состоялось лишь 30 июля 1841 года). Между тем 22 августа 1839 года Тютчев получил «знак отличия за беспорочную службу», а в декабре того же года был произведен в коллежские советники (соответствует чину полковника).

  Словом, Тютчев был уволен из министерства и лишен звания камергера именно за «длительное неприбытие». При этом нет никаких сведений об его предварительном «розыске» (собственно, искать было и не нужно — множество русских дипломатов прекрасно знало, что Тютчев с 24 августа 1839 года живет со своей семьей в Мюнхене и постоянно бывает в русской миссии)12. И по меньшей мере странно, что министерство иностранных дел попросту констатирует «неизвестность местопребывания» своего находящегося в столь высоком чине сотрудника.

  Если мы вспомним, что незадолго до того Нессельроде уволил после более чем двадцатилетней службы крупнейшего дипломата века А.М. Горчакова (который вообще не имел собственно служебных прегрешений), становится особенно ясно, что изгнание Тютчева было обусловлено неугодностью его политической позиции, а не какими-либо его проступками. Конечно, длительная неявка в Петербург была проявлением недисциплинированности. Но она все же явилась только поводом, а не истинной причиной полного отлучения Тютчева от дипломатии. Сама формулировка «местопребывание неизвестно» как бы утверждала его дипломатическое небытие… Но — и это особенно замечательно — именно после своего увольнения поэт занялся весьма активной внешнеполитической деятельностью. Увольнение в известном смысле развязало ему руки…

  Вскоре после получения известия о том, что он больше не состоит на службе в министерстве иностранных дел, Тютчев приезжает в Прагу и встречается с одним из вождей чешского национального возрождения Вацлавом Ганкой (1791–1861). Отношение Тютчева к чехам и вообще славянам — это большая и очень сложная проблема, которую еще не раз придется затронуть. Сразу же следует сказать, что поэт, строго говоря, никогда не был славянофилом в том смысле, в каком этот термин употребляется при характеристике мировоззрения братьев Киреевских и Аксаковых, Хомякова и Самарина, — хотя у него и было немало близких славянофилам представлений; кроме того, Тютчев считал нужным или даже необходимым поддерживать славянофилов и опираться на их деятельность. Но, не будучи славянофилом по основной сути своих воззрений, Тютчев все же с молодых лет видел в славянах (пусть даже нередко не без глубоких сомнений и колебаний), так сказать, естественных союзников России. Еще в 1831 году, когда русское славянофильство (в прямом, точном значении слова) даже не начинало складываться, он размышлял об исторической задаче России:

Славян родные поколенья
Под знамя русское собрать…

  Но пока Тютчев служил под эгидой Нессельроде, он едва ли мог позволить себе какие-либо «славянские» акции. Ведь целый ряд славянских народов находился под владычеством Австрии, в соблюдении интересов которой Нессельроде видел свою неукоснительную цель. Поэтому любое обращение к славянам как самостоятельным нациям было недопустимым для русских дипломатов поведением.

  Тютчев же встретился с Вацлавом Ганкой именно как с представителем одного из славянских народов. После дружественных бесед с Ганкой поэт 26 августа 1841 года записал в его альбом стихотворение, которое смог опубликовать лишь в 1858 году:

Вековать ли нам в разлуке?
Не пора ль очнуться нам
И подать друг другу руки,
Нашим кровным и друзьям?

.....

Вот среди сей ночи темной,
Здесь, на пражских высотах,
Доблий13 муж рукою скромной,
Засветил маяк впотьмах.

О, какими вдруг лучами
Озарились все края!
Обличилась перед нами
Вся Славянская земля!

Горы, степи и поморья
День чудесный осиял,
От Невы до Черногорья,
От Карпатов за Урал.

Рассветает над Варшавой,
Киев очи отворил,
И с Москвой золотоглавой
Вышеград заговорил!..

  Тютчев видел в единении всех славянских народов одно из условий того общечеловеческого порядка, того миростроя, который представлялся ему грядущим идеалом. Стихотворение кончается строками:

Наяву увидят внуки
То, что снилося отцам!

  Знаменательно, что поэт включил в называемые им славянские святыни и Варшаву. За десять лет до того, как известно, русские войска подавили польское восстание 1830 года, и отношение многих поляков к России было, вполне понятно, враждебным. Поскольку Тютчев не раз с глубоким вниманием обращался к «польскому вопросу», необходимо хотя бы кратко коснуться этой проблемы.

  Нередко полагают, что значительная часть польских земель была присоединена к Российской империи в результате так называемых разделов Польши (их было три) в конце XVIII века. На самом же деле в состав России вошли в то время почти исключительно только исконные белорусские и украинские земли (которые и сейчас входят в состав соответствующих республик Советского Союза), а собственно польские земли были тогда поделены между Австрией и Пруссией (которая еще ранее присоединила к себе западные области Польши).

  Далее, в 1807–1809 годах Наполеон отнял часть польских земель у Пруссии и Австрии и образовал на них зависимое от Франции Варшавское герцогство, которое стало плацдармом для наполеоновского похода в Россию в 1812 году и приняло самое активное участие в этом походе. В качестве своего рода наказания за это часть Варшавского герцогства (включая Варшаву) была после разгрома Наполеона, в 1815 году, присоединена к России на правах относительно автономного Королевства Польского.

  Наполеон в 1807–1812 годах, стремясь целиком привлечь на свою сторону польское шляхетство, предоставил ему всякого рода выгоды и привилегии, И варшавские аристократы после разгрома Наполеона вспоминали о своей дружбе с Парижем как об утраченном рае. На этих настроениях и выросло восстание.

  В 1848 году Фридрих Энгельс дал совершенно недвусмысленную характеристику восстания:

  «Чего хотела польская аристократия в 1830 году? Отстоять приобретенные ею права от посягательств со стороны императора. Она ограничивала восстание той небольшой областью, которую Венскому конгрессу угодно было назвать Королевством Польским; она сдерживала порыв в других польских землях…14

  Скажем прямо: восстание 1830 года не было ни национальной революцией (оно оставило за бортом три четверти Польши), ни социальной или политической революцией; оно ничего не изменяло во внутреннем положении народа; это была консервативная революция»15.

  И лучшие люди тогдашней России ясно видели, что речь идет не о коренных интересах польского народа, а главным образом о претензиях того шляхетства, которое даже не имело подлинного национального самосознания и хотело быть скорее чем-то вроде парижской знати. Не приходится уже говорить о том, что повстанцы требовали отдать им Белоруссию и Правобережную Украину, включая Киев…

  Поэтому Пушкин и Боратынский, Чаадаев и Киреевский, Гоголь и Лермонтов отнеслись к польскому восстанию недвусмысленно отрицательно. Точно так же восприняли его находившиеся уже пять лет в Сибири декабристы. Один из наиболее выдающихся и самых стойких представителей движения, Михаил Лунин, написал специальную работу «Взгляд на польские дела», в которой доказывал, что у участников восстания «глаза обращены к Франции, которая ради удовлетворения своих интересов… послала их соотечественников на гибель16; они хвалятся своей верностью деспоту, которого они называют героем века, и утверждают, что кровь поляков — его собственность. В варшавском восстании нельзя найти ни признаков, ни свидетельств народного движения… Оно не выдвинуло ни одной органической идеи, никакого общественного интереса…».

  Широко известны стихотворения Пушкина «Бородинская годовщина» и «Клеветникам России» (о котором Чаадаев писал ему: «Стихотворение к врагам России особенно изумительно… Мне хочется сказать: вот, наконец, явился наш Дант») и Лермонтова «Опять, народные витии…»

  Совершенно независимо от Пушкина Тютчев в 1831 году создал в Мюнхене стихотворение «Как дочь родную на закланье…», в котором так обращался к Польше:

Ты ж, братскою стрелой пронзенный,
Судеб свершая приговор,
Ты пал, орел одноплеменный
На очистительный костер!

Верь слову русского народа:
Твой пепл мы свято сбережем,
И наша общая свобода,
Как феникс, зародится в нем.

  Это стихотворение, подобно пушкинским, обнажило всю трагедийную противоречивость события. Пушкин в иных поэтических образах говорил, в сущности, о том же:

Мы не сожжем Варшавы их;
Они народной Немезиды
Не узрят гневного лица
И не услышат песнь обиды
От лиры русского певца.

  Позднее, в 1834 году Пушкин с глубокой горечью писал о своем недавнем близком друге — польском поэте Адаме Мицкевиче, эмигрировавшем во Францию:

Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он наполняет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!.. Боже! освяти
В нем сердце правдою твоей и миром.

  Стихи не были опубликованы, и Тютчев почти наверняка их не знал. Тем изумительнее тот факт, что уже после смерти Пушкина он прямо-таки продолжил эти стихи. В 1842 году Тютчев познакомился с записями части лекций об истории и культуре славянских народов, прочитанных тогда Мицкевичем в Париже, лекций, в которых польский поэт смог подняться над «злобой» и с глубоким уважением и даже любовью говорил о России (многие поляки обвиняли его в то время в предательстве Польши). И 16 сентября 1842 года Тютчев послал Мицкевичу следующее стихотворение:

Небесный царь благослови
Твои благие начинанья —
Муж несомненного призванья,
Муж примиряющей любви…

Недаром ветхие одежды
Ты быстро с плеч своих совлек.
Бог победил — прозрели вежды,
Ты был поэт — ты стал Пророк.

Мы чуем приближенье Света —
И вдохновенный твой Глагол,
Как вестник Нового Завета,
Весь Мир Славянский обошел.

Мы чуем Свет — уж близко Время —
Последний сокрушен оплот —
Воспрянь, разрозненное время,
Совокупись в один народ —

Воспрянь — не Польша, не Россия —
Воспрянь Славянская Семья! —
И отряхнувши сон, впервые
Промолви слово: Это я! —

Ты ж, сверхъестественно сумевший
В себе вражду уврачевать —
Да над душою просветлевшей
Почиет Божья благодать!

  Мицкевич, хотя он впоследствии, подпав под чуждое влияние, снова изменил свою позицию в отношении России, хранил эти стихи до конца жизни.

  Тютчевское стихотворение, обращенное к Адаму Мицкевичу, как бы встало в один ряд с написанным за год до того стихотворением к Вацлаву Ганке. И, как уже было сказано, идея теснейшего единения славянских народов занимала очень важное место в политической философии — или, вернее, историософии — Тютчева.

  Однако Тютчев все же не был славянофилом. Он, в частности, исходил в своей идее союза со славянами из совершенно иных предпосылок и соображений.

  Уже в 30-х годах Тютчев с поистине гениальной прозорливостью, можно прямо сказать — пророчески, понял, что впереди — неизбежная новая схватка с Западом. Когда Крымская война началась, Тютчев писал (1 и 23 ноября 1853 года) Эрнестине Федоровне: «Я был, кажется, одним из первых, предвидевших настоящий кризис… В сущности, для России опять начинается 1812 год…» Когда война была уже в разгаре, он писал жене (24 февраля 1854 года): «Ты лучше, чем кто-либо другой, знаешь, что я был одним из первых и из самых первых, видевших приближение и рост этого страшного кризиса…» И уточнил в письме от 18 августа того же года: «Более пятнадцати лет я постоянно предвидел эту страшную катастрофу».

  Более пятнадцати лет — это значит не позже чем с 1839 года. Но, по всей вероятности, Тютчев предвидел грядущую схватку с Западом еще ранее; он подразумевает здесь свои первые разговоры об этом с Эрнестиной Федоровной, на которой он женился именно в 1839 году. Более того, намек на это предвидение присутствует уже в созданном, вероятно, в 1832 году стихотворении о Наполеоне («Два демона ему служили…»), которое Пушкин включил в третий том «Современника»; стихотворение было тогда запрещено цензурой, так как оно-де «может вести к толкам весьма неопределенным».

  Тютчев при всей своей скромности говорит в 1854 году, что он был «из самых первых», видевших, что России предстоит как бы новый 1812 год. Можно, пожалуй, утверждать, что Тютчев в данном отношении вообще был единственным ясновидцем (он говорил о себе: «…я задыхаюсь от своего бессильного ясновидения»).

  Правда, как чрезвычайно интересно писал недавно Д.Д. Благой, другим таким ясновидцем следует, по-видимому, считать Пушкина. Речь идет об его последнем, предсмертном стихотворении: «Была пора: наш праздник молодой…», созданном в октябре 1836 года.

  «Стихотворение осталось незавершенным, — отмечал Д.Д. Благой. — Но сама его незавершенность в высшей степени знаменательна. Ощущением снова надвигающегося исторического «урагана», нового столкновения между Россией и буржуазной Европой, тревогой перед неведомым и грозным грядущим проникнуты его последние строки:

И новый царь, суровый и могучий,
На рубеже Европы бодро стал,
И над землей сошлися новы тучи,
И ураган их…»

  Разумеется, Тютчев, с 1822 года живший в центре Европы, имел гораздо больше возможностей, чтобы ясно предвидеть нарастающий «ураган». И к моменту своего увольнения из министерства иностранных дел он уже, надо думать, весь проникся этим предвидением.

  18 марта 1843 года Тютчев пишет родителям из Мюнхена: «Хоть я не привык жить в России, но думаю, что невозможно быть более привязанным к своей стране, нежели я, более постоянно озабоченным тем, что до нее относится» (курсив мой. — В.К.). По всей вероятности, здесь подразумевалась именно постоянная озабоченность грядущим столкновением с Европой.

  И обращения к идейным вождям славянских народов были для Тютчева, очевидно, прежде всего обращениями к наиболее естественным, как ему представлялось тогда, союзникам в грядущей схватке, — для чего, разумеется, необходимо было глубокое сознание единства славянских судеб.


  Более сложной, даже отчасти загадочной была другая политическая акция Тютчева, предпринятая в тот же период его «частной жизни» в Мюнхене в 1842–1844 годах. Он вступил в самые тесные отношения с одним из известнейших тогдашних публицистов и историков Германии Якобом Фальмерайером (1790–1861). Воспитанник Баварского университета, он преподавал историю и философию, а затем посвятил себя изучению Востока. В 1827 году Фальмерайер опубликовал получивший высокое признание трактат «История Трапезундского царства».

  Вскоре, в 1831 году в Мюнхен прибыл уже известный нам А.И. Остерман-Толстой, решивший предпринять путешествие по Ближнему Востоку. По-видимому, не без посредства Тютчева его прославленный родственник пригласил Фальмерайера в качестве знатока Востока сопровождать его в этом длительном путешествии с обязанностями личного секретаря. Затем Фальмерайер уже сам совершил несколько путешествий на Восток, опубликовал целый ряд работ и вернулся летом 1842 года в Мюнхен как знаменитость и ученого, и политического мира Германии.

  Фальмерайер постоянно публикует статьи о проблемах истории и политики Востока в издававшейся в Аугсбурге «Всеобщей газете», которую Тютчев определил как «первую германскую политическую трибуну» (вспомним, что тогда единая Германия только складывалась и газета как бы предвосхищала ее единство) и поддерживает отношения со многими видными политическими и идеологическими деятелями страны.

  Тютчев после возвращения Фальмерайера многократно встречался с ним. 27 октября (то есть по европейскому стилю — 9 ноября) 1842 года Фальмерайер сделал запись в своем дневнике о встрече с Тютчевым, где привел его слова о себе: «Я один из всех публицистов Запада понимаю, что такое Москва, что — Византия; просвещенный разбор моих работ… Мы еще не расходились, когда принесли «Всеобщую газету» с первым выпуском моей, отвергнутой Академией, речи».

  В этой речи, называвшейся «Политика Востока», Фальмерайер говорил о трех мировых городах, играющих судьбоносную роль в истории человечества, — Иерусалиме, Риме и Константинополе, сосредоточиваясь на последнем. Он утверждал, что наследие Византии живо, несмотря на турецкое завоевание, — живо и в самом Константинополе, под чисто внешними формами Османской монархии, и в России. К этому необходимо добавить, что Фальмерайер весьма отрицательно (если не сказать еще резче) оценивал в своей речи это наследие. Он рассуждал о «бездушной пустоте православной веры», об отрицании любых частных интересов людей, интересов, которые подавляет исключительная забота о целом, о создании материальной мощи и достижении посредством ее владычества над миром. Ради этого живет и развивается византийское наследие и, несмотря, на все усилия Запада, не сворачивает со своего пути. И если германский дух не сможет проникнуть на Восток и преобразовать его, надо готовиться к смертельной битве с наследниками Византии. Единственный выход — победоносное проникновение германского и, шире, европейского духа на Восток. К этому Фальмерайер и призывал Германию в конце своей речи, напечатанной в трех номерах «Всеобщей газеты».

  В ряде работ о Тютчеве, рассматривающих этот период его жизни, высказано предположение, что Тютчев намеревался, так сказать, перевоспитать Фальмерайера и из врага России (в которой тот видел верную наследницу византийского духа) превратить чуть ли не в ее горячего сторонника. А поскольку Фальмерайер позднее, в 1845 году, в своем двухтомном сочинении «Фрагменты из путешествия по Востоку» крайне резко писал о России, акция Тютчева истолковывается подчас как полная неудача, как его дипломатическое поражение.

  Однако нет сколько-нибудь серьезных оснований предполагать, что Тютчев в самом деле — что было бы, скажем прямо, весьма наивно — надеялся «перевоспитать» Фальмерайера. Во-первых, Фальмерайер как враг России был, надо думать, не менее или даже более важен и нужен Тютчеву, чем как «союзник». Хорошо известно, что европейская дипломатия постоянно стремилась тогда создать видимость в целом мирного и доброжелательного отношения к России, за исключением, так сказать, отдельных вопросов, и на этой основе часто добивалась уступок, которые вели в конце концов к тотальному ослаблению политических позиций России, — что с такой страшной ясностью обнаружилось во время Крымской войны. А Нессельроде (о чем еще мы будем говорить подробно) всячески поддерживал иллюзию европейского доброжелательства.

  И сочинения Фальмерайера, без сомнения, привлекали Тютчева именно как откровенное и последовательное воплощение всецело враждебной России позиции. Притом было особенно существенно, что Фальмерайер придавал этой враждебности всеобщий и тысячелетний характер.

  В высшей степени знаменательно, что враждебная России речь Фальмерайера была, как упомянуто выше, отвергнута Баварской академией наук, которая явно не желала обнажать эту враждебность. Кстати сказать, аугсбургская «Всеобщая газета» печатала эту речь, выражаясь современным языком, в дискуссионном порядке; в этой газете появлялись очень разные по духу материалы, в том числе статьи самого Тютчева!

  Словом, Тютчев обратился к Фальмерайеру прежде всего для того, чтобы, выявив его позиции перед лицом правящих кругов России, пробудить в этих кругах сознание той грозной опасности, которая уже давно вызывала в нем глубочайшую тревогу. Тютчев ясно видел, что его собственные предостережения не примут всерьез, и вот он выдвигал фигуру германского идеолога (уже осенью 1843 года он докладывает о нем Николаю I через Бенкендорфа).

  Если бы это было не так, если бы Тютчев в самом деле искал именно и только «союзника», он имел полную возможность обратиться ко многим немцам, гораздо более мирно и дружелюбно настроенным по отношению к России, хотя бы к хорошо знакомому ему Фарнгагену фон Энзе. Утверждать, что Тютчев воспринял Фальмерайера как наиболее подходящего человека для роли «союзника» России — значит изображать его в виде безнадежного простака…

  Но дело было не только в этом. Работы Фальмерайера, несомненно, привлекали Тютчева не только как открытое выражение враждебности Запада, но и тем, что в них Россия представала как могучий самостоятельный мир, имеющий свои собственные интересы и цели (другое дело, что германский идеолог истолковывал их по-своему). Тютчев всегда с горечью или негодованием говорил о недостатке либо прямом отсутствии подлинного национально-исторического самосознания у правящих кругов России. И он не без оснований полагал, что идея «великой и самостоятельной Восточной Европы», так решительно выдвинутая в работах германского идеолога, произведет впечатление на русских правителей.

  Такой подход к делу был весьма типичен для того времени. В 1846 году Чаадаев, направляя переведенную им на французский язык статью Хомякова «Мнение иностранцев о России» своему парижскому приятелю графу Сиркуру, просил его «пристроить» эту статью в одном из парижских периодических изданий: «Наилучший способ заставить нашу публику ценить произведения отечественной литературы, это — делать их достоянием широких слоев европейского общества… Среди нас еще преобладает старая привычка руководиться мнением вашей публики».

  Еще ранее, в 1839 году, Иван Киреевский, рассуждая о самостоятельной природе русской церкви, писал в заключение: «Желать теперь остается нам только одного: чтобы какой-нибудь француз понял оригинальность… нашей церкви и написал об этом статью в журнале; чтобы немец… изучил нашу церковь поглубже и стал бы доказывать на лекциях, что в ней совсем неожиданно открывается именно то, чего теперь требует просвещение Европы. Тогда, без сомнения, мы поверили бы французу и немцу и сами узнали бы то, что имеем».

  Именно этими самыми соображениями руководствовался, без сомнения, и Тютчев, когда, говоря современным термином, пропагандировал взгляды Фальмерайера среди правящих кругов России. Более того, Тютчев всячески поощрял самого Фальмерайера, восхваляя его понимание самостоятельности России. Уже приводилась запись в дневнике последнего, воспроизводящая слова Тютчева: «Я один из всех публицистов Запада понимаю, что такое Москва…» и т.д.

  Через четыре месяца, 28 февраля 1843 года, Фальмерайер записывает: «Обедал у Тютчева… г. Тютчев… проповедовал хвалы моему имени у сарматов; «на меня рассчитывают». — Введение в обращение идеи Восточной великой самостоятельной Европы — в противовес Западной — является, собственно говоря, моей заслугой».

  Из записей Фальмерайера известно, что Тютчев убеждал его в мирном характере политики России (или, шире, Восточной Европы). «Мы хотим только существовать», — говорил Тютчев. Но еще более важно было то, что он внушал германскому идеологу мысль о бесполезности, даже бессмысленности борьбы Запада с Россией: «Европейский гнев, зависть к равному; однако все враждебные меры имели следствием только возвеличение и славу ненавистного соперника».

  В этой постановке вопроса, кстати сказать, нельзя усматривать стремление превратить Фальмерайера в «союзника» России, хотя именно так истолковывают тютчевские намерения. Если уж говорить о союзе, к которому побуждал Тютчев Фальмерайера, то это союз, так сказать, по предотвращению смертельной схватки России и Запада. Но мы хорошо знаем, что Тютчев понимал неизбежность «нового 1812 года». И поведение Тютчева было, без сомнения, сложной и продуманной дипломатической акцией, которую он отнюдь не проиграл (как утверждают писавшие об этом эпизоде).

  И, наконец, последняя, но далеко не последняя по важности, сторона дела. Близко познакомившись с Фальмерайером, Тютчев, без сомнения, понял, что перед ним — в крайней степени тщеславный, очень падкий и на лесть и на всякого рода выгоды человек. Это совершенно ясно видно из дневников Фальмерайера. Вот хотя бы несколько его записей: «хорошее настроение… от того, что статья… стоит… с большой от всех похвалой на первом месте в фельетоне «Всеобщей газеты» и возбуждает много разговоров»; «душевное волнение по случаю блестящего эффекта большой статьи»; «просвещенные дамы буквально влюблены в статью… указывают ей высокое место среди продуктов человеческого духа».

  Из записей тютчевских речей в дневнике Фальмерайера явствует, что Тютчев постоянно восхваляет его, и это встречается с самодовольным восторгом («я один из всех публицистов Запада…» и т.п.)

  Знал Тютчев и о том, что Фальмерайер чрезвычайно охотно прислуживал влиятельным и богатым людям, в том числе тютчевскому родственнику Остерману-Толстомy, которого он постоянно посещал и в конечном счете добился награды — умирая, генерал завещал ему десять тысяч франков. При этом Фальмерайер был не очень разборчив: так, он сумел получить и стипендию от баварского кронпринца, и орден от турецкого султана, и путешествия, оплачиваемые австрийским князем Дитрихштейном…

  Все это убеждает в том, что Тютчев рассчитывал вовсе не на «перевоспитание» Фальмерайера, а на его небескорыстную службу русскому правительству (вот в этом-то случае его репутация врага России была в высшей степени полезна). Правда, служба эта продолжалась недолго (мы еще увидим почему).


  В июне 1843 года Тютчев наконец приехал на родину; как мы помним, он должен был это сделать еще весной 1840-го, но все откладывал свою поездку. Он, в частности, уже собрался совершать эту поездку осенью 1842 года, но, узнав, что Амалия Крюднер намерена провести зиму за границей, решил отложить свой приезд в Петербург. Родителям он сообщил, что ему «необходимо» присутствие Амалии Крюднер в Петербурге.

  К тому времени Амалия Максимилиановна уже обладала огромным влиянием в высших русских сферах, и Тютчев вполне основательно надеялся на ее помощь. Знаменитая Александра Смирнова-Россет, друг Пушкина и Гоголя, а позднее и самого Тютчева, писала в своем дневнике 10 марта 1845 года о событиях зимы 1838 года:

  «Эта зима была одна из самых блистательных. Государыня была еще хороша, прекрасные ее плечи и руки были еще пышные и полные, и при свечах, на бале, танцуя, она еще затмевала первых красавиц. В Аничковском дворце танцевали каждую неделю в белой гостиной… Государь занимался в особенности баронессой Крюднер, но кокетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми и радовался соперничеством Бутурлиной и Крюднер. Я была свободна, как птица, и смотрела на все эти проделки как на театральное представление, не подозревая, что тут развивалось драматическое чувство зависти, ненависти, неудовлетворенной страсти, которая не переступала из границ единственно от того, что былэ сознание в неискренности государя… Он еще тогда так любил свою жену, что пересказывал все разговоры с дамами, которых обнадеживал и словами и взглядами, не всегда прилично красноречивыми. Однажды в конце бала… мы присели в уголке за камином с баронессой Крюднер… она была блистательно хороша, но не весела. Наискось в дверях стоял царь с Е.М. Бутурлиной, которая беспечной своей веселостью более, чем красотой, всех привлекала… Я сказала госпоже Крюднер: «Вы ужинали с государем, но последние почести сейчас для нее». — «Он чудак, — сказала она, — нужно, чем-нибудь кончить все это; но он никогда не дойдет до конца, — не хватит мужества; он придает странное значение верности. Все эти уловки с нею не приведут ни к чему».

  Всю эту зиму он ужинал между Крюднер и Мэра Пашковой, которой эта роль вовсе не нравилась… Поело Бенкендорф заступил… место государя при Крюднерше. Государь нынешнюю зиму (то есть, по-видимому, зиму 1845 года. — В.К.) мне сказал: «Я уступил после свое место другому».

  Из этого рассказа нередко делают вывод, что Амалия Крюднер в конце концов стала любовницей Николая I, а затем Бенкендорфа, что, конечно, весьма снижает ее образ. Но, во-первых, нельзя забывать следующего. Пушкин, который очень любил Александру Смирнову-Россет, подарил ей в 1832 году альбом для ведения дневника. Он сам озаглавил его «Исторические записки А. О. С.» и предпослал ему стихотворный эпиграф, написанный как бы от имени самой Смирновой: «В тревоге пестрой и бесплодной…» Но заканчивается это стихотворение так:

И шутки злости самой черной
Писала прямо набело.

  В рассказе об Амалии Крюднер вполне можно видеть именно такую «шутку». К тому же из рассказа отнюдь не следует, что отношения царя с Амалией «дошли до конца». Вместе с тем совершенно очевидно, что Амалия Крюднер, сводная сестра самой царицы, смогла установить самые дружеские отношения и с Николаем, и с Бенкендорфом. И это открывало перед ней громадные возможности. В августе 1843 года опальный Тютчев, отставленный от службы и лишенный звания камергера, прибыл в Петербург. Он едва ли мог хоть чего-либо добиться от своего бывшего начальника Нессельроде. Но 7 сентября Амалия Крюднер устроила ему неофициальную встречу с Бенкендорфом.

  После длительной беседы Бенкендорф пригласил Тютчева отправиться вместе с ним и супругами Крюднер погостить в его поместье Фаль около Ревеля (Таллина), пригласил, как сообщил Тютчев жене, «с такою любезной настойчивостью… что отклонить его предложение было бы невежливо».

  Широко распространено мнение, что Бенкендорф (1783–1844) был безнадежно тупым и недальновидным бюрократом. Недавно вышедшее исследование историка И.В. Оржеховского о 3-ем отделении — «Самодержавие против революционной России» (М., «Наука», 1982) — исследование, опирающееся на громадные архивные разыскания, развеивает это штампованное представление. Конечно, Бенкендорф стремился задушить любое «вольнодумное» начало, но в то же время он хорошо понимал, что именно в той среде, где рождаются эти начала, сосредоточены наиболее культурные и честные люди, которых он постоянно пытался привлечь на свою сторону. Как и множество офицеров 1812 года, Бенкендорф в первые годы после Отечественной войны принадлежал к ранней декабристской организации «Соединенных друзей» (в нее входили Пестель, Грибоедов, Чаадаев, Сергей Волконский, Матвей Муравьев-Апостол и др.) и состоял в товарищеских отношениях с целым рядом будущих виднейших участников движения.

  В 1821 году Бенкендорф побывал во Франции, где его восхитила организация жандармерии. Он решил создать нечто подобное в России. И — хотя это может показаться в высшей степени странным обратился за поддержкой не к кому иному, как… к декабристам. Виднейший деятель движения Сергей Волконский вспоминал в своих известных «Записках»: «Бенкендорф возвратился из Парижа при посольстве и, как человек мыслящий и впечатлительный, увидел, какую пользу оказывала жандармерия во Франции. Он полагал, что на честных началах, при избрании лиц честных, смышленых, введение этой отрасли соглядатаев может быть полезно и царю, и отечеству, приготовил проект о составлении этого управления и пригласил нас, многих своих товарищей, вступить в эту когорту, как он называл, добромыслящих, и меня в их числе; проект был представлен, но не утвержден…»

  После 14 декабря Бенкендорф представил новый проект, который Николай I быстро утвердил… Уже 27 июля 1826 года 3-е отделение в составе 17 сотрудников под руководством Бенкендорфа приступило к работе (в 1841 году количество сотрудников было увеличено до 26 человек).

  И надо сказать, что Бенкендорф постоянно стремился привлечь в свое учреждение, как он сам говорил, «людей честных и способных», невзирая даже на все их «вольнодумство». Так, например, в 1829 году Бенкендорф пытался сделать сотрудником 3-го отделения самого Пушкина!

  Вот почему не приходится удивляться тому, что Бенкендорф так внимательно отнесся к Тютчеву. Он принял его вначале, надо думать, только благодаря рекомендациям Амалии Крюднер. Но затем он пригласил Тютчева в свое поместье явно уже по собственной инициативе, — поняв, что перед ним в высшей степени «честный и способный человек».

  Но у Тютчева были свои собственные планы, и он блестяще использовал Бенкендорфа для их осуществления. Прежде всего стоит сказать о наиболее очевидном: отправившись 19 сентября прямо из поместья Бенкендорфа в Мюнхен, Тютчев за год покончил со своими делами в Германии и 20 сентября 1844 года высадился с корабля в Кронштадте, что и было его окончательным возвращением на родину. Через полгода «по высочайшему повелению» он снова зачисляется на службу в министерство иностранных дел, и ему возвращается звание камергера.

  Но Тютчев одержал и иную, более глубокую по смыслу победу. Высказав при первой ate встрече с Бенкендорфом свои мысли о соотношении России и Запада, он явно произвел очень сильное впечатление.

  Тютчев писал родителям о Бенкендорфе из Ревеля: «Что мне особенно приятно, это его внимание к моим мыслям относительно известного вам проекта, и та поспешная готовность, с которой он оказал им поддержку у государя: потому что на другой же день нашего разговора он воспользовался последним своим свиданием с государем перед отъездом, чтобы довести о них до его сведения. Он уверил меня, что мои мысли были приняты довольно благосклонно, и есть повод надеяться, что им будет дан ход».

  О тютчевском «проекте» еще будет речь. Существенно само восприятие фигуры Бенкендорфа, о чем он поведал в письме к жене от 29 сентября: «Бенкендорф, как ты, может быть, знаешь, один из самых влиятельных, самых высоко стоящих в государстве людей, пользующийся по самому свойству своей должности неограниченной властью, почти такой же неограниченной, по крайней мере, как власть его повелителя. Я это знал, и это, конечно, не могло меня расположить в его пользу».

  До сих пор Тютчев имел дело лишь с одним из властителей — Нессельроде, и не встретил даже тени поддержки или хотя бы понимания (на самом-то деле Нессельроде, очевидно, был враждебен всем убеждениям Тютчева). Поэтому отношение Бенкендорфа к его идеям прямо-таки поразило Тютчева, что ясно выражено в цитируемом письме: «Он (Бенкендорф. — В.К.) был необыкновенно любезен со мной, главным образом из-за госпожи Крюднер и отчасти из личной симпатии, но я не столько благодарен ему за прием, сколько за то, что он довел мой образ мыслей до государя, который отнесся к ним внимательнее, чем я смел надеяться».

  Об одной из главных «мыслей» Тютчева, внушенных им Бенкендорфу и через него царю, известный биограф поэта К.В. Пигарев писал: «Тютчев пришел к заключению, что Священный союз объединяет только правительства, государей Германии с Россией, но что со стороны печати, задающей тон общественному мнению, господствует «пламенное, слепое, неистовое, враждебное настроение» по отношению к России… Тютчев задается целью выступить в роли посредника между русским правительством и немецкой прессой. В этом и заключается тот «проект», о котором упоминает поэт в письме к родителям».

  Тем самым Тютчев, по сути дела, разоблачал несостоятельную и в конце концов фальшивую в своей основе политику Нессельроде, который преподносил формальные дипломатические отношения европейских стран с Россией (особенно стран, входивших в созданную в 1815 году организацию Священного союза) как выражение истинного отношения Запада к России. Тютчев, опираясь, в частности, на сочинения Фальмерайера, сумел в какой-то мере доказать Бенкендорфу (и через него — царю), что за успокаивающей дипломатической ширмой нарастает неистовая враждебность. Между прочим, К.В. Пигарев неточен, утверждая, что Тютчев принципиально разграничивал «правительства», «государей» и «общественное мнение», «печать». Тютчев не мог не знать, что баварский кронпринц, будущий король Максимилиан благоволил к Фальмерайеру и в 1842 году назвал себя его «учеником». Уместно еще раз повторить, что Фальмерайер открыто и, так сказать, на высоком теоретическом уровне высказывал настроения, присущие Западу вообще.

  «Проект», о котором упоминал Тютчев в письме к родителям, едва ли сводился к взаимоотношениям с Фальмерайером. В этот проект входили, конечно же, и политические статьи самого Тютчева, которые начали появляться за рубежом с 1844 года, и, по всей вероятности, еще и другие планы.

  В письме к родителям из Ревеля Тютчев сообщал: «Мои мысли были приняты довольно благосклонно, и есть повод надеяться, что им будет дан ход». Если бы «мысли» целиком заключались в «использовании» Фальмерайера, Тютчев не писал бы, что им еще только «будет дан ход», так как Бенкендорф уже разрешил обратиться к германскому идеологу от его имени. Тютчев, несомненно, развернул целую программу действий. В письме к жене (29 сентября) он говорит: «Теперь, благодаря данному мне безмолвному разрешению, можно будет попытаться начать нечто серьезное».

  Что же касается Фальмерайера, то он записал в своем дневнике вскоре после возвращения Тютчева в Мюнхен 29 сентября (11 октября) 1843 года: «Вечером пил у Тютчева чай; продолжительный секретный разговор и формальные предложения защищать пером **дело на Западе, то есть выдвигать правильную постановку восточного вопроса в противовес Западу, как и до сих пор, не насилуя своего убеждения. Бенкендорф решит в следующем году дальнейшее».

  Трудно сомневаться в том, что Фальмерайер дал тогда вполне определенное согласие следовать указаниям Тютчева. Он явно излагает в дневнике тютчевские инструкции (в частности, именно Тютчеву принадлежат слова, призванные, так сказать, успокоить совесть: «выдвигать… как и до сих пор, не насилуя своего убеждения») и даже зашифровывает звездочками определение к «делу»; по основательному мнению Пигарева, имелось в виду «русское дело».

  Через месяц, 2 ноября, Фальмерайер наскоро записывает в дневнике: «Посетил вечером Тютчева и продолжительный разговор о галльском добродушии Гизо, также о судьбах византийских; тоже о записных книжках прусского короля; надежды с помощью туземных элементов создать галльско-восточное царство и отогнать Русь в Скифию…»

  Выяснить точный смысл всего этого нелегко; но несомненно, что речь идет опять-таки о тютчевских инструкциях, предлагающих вести полемику с различными (в том числе французскими) антирусскими тенденциями на Западе. Особенно многозначительна, конечно, запись: «Бенкендорф решит в следующем году дальнейшее». Фальмерайер явно подчиняет себя велениям Бенкендорфа…

  Надо думать, и сам Тютчев возлагал тогда определенные надежды на поддержку Бенкендорфа, уже хотя бы потому, что реакция последнего на тютчевские идеи так решительно отличалась от реакции Нессельроде. Тютчев надеялся на какие-то изменения во внешней политике России.

  Между прочим, на него не мог не произвести впечатление рассказ Бенкендорфа об его беседе с царем по поводу известной книги француза де Кюстина «Россия в 1839 году» (1843), которая только что дошла до Петербурга. Во время пятидневных бесед в поместье под Ревелем Бенкендорф, в частности, сообщил Тютчеву (который сам об этом рассказывал потом), что он заявил возмущенному книгой де Кюстина Николаю I: «Господин Кюстин только сформулировал те представления, которые давно имеет о нас весь свет и даже мы сами».

  Не исключено, что Бенкендорф говорил об этом царю именно 7 сентября 1843 года, когда докладывал ему о своем разговоре с Тютчевым, как раз и побудившем его подобным образом взглянуть на книгу де Кюстина, кое в чем перекликавшуюся с сочинениями Фальмерайера.

  Тютчев, между прочим, сообщил родителям о «вопросе», который он поставил перед Бенкендорфом и через него перед царем: «Минута для его возбуждения была пригодна». Возможно, почва в данном случае была подготовлена именно книгой де Кюстина, которую только что прочитали Николай I и Бенкендорф.

  Словом, Тютчев в самом деле надеялся, что Бенкендорф сумеет как-то изменить внешнюю политику России. После встречи под Ревелем он писал родителям о Бенкендорфе: «Я просил его предоставить мне эту зиму на подготовление путей и обещал, что непременно приеду к нему — сюда ли или куда бы то ни было — для окончательных распоряжений».

  Собираясь после этой зимы в Россию, Тютчев постоянно думал о своем «проекте». 23 июля Эрнестина Федоровна писала из Франции, где находились тогда Тютчевы, своему брату Карлу в Мюнхен: «Напишите… останется ли госпожа Крюднер еще некоторое время в Германии и что ей известно о Бенкендорфе. Все это очень интересует Тютчева».

  …Поэт приехал в Петербург 20 сентября 1844 года, а через три дня Бенкендорф умер. Это, очевидно, помешало осуществлению планов Тютчева. С другой стороны, именно поэтому, надо думать, не состоялась карьера Фальмерайера в качестве исполнителя воли Тютчева. После смерти Бенкендорфа Тютчеву не на кого было опереться для обоснования «дальнейших» инструкций Фальмерайеру.

  Исследовавшая эту историю Е.П. Казаиович писала, что «вскоре по окончательном отъезде Тютчева из Мюнхена (то есть и после смерти Бенкендорфа. — В.К.) Фальмерайер сближается с кронпринцем Максом-Иосифом (с 1843 г. — королем Максимилианом II Баварским), делается его частым гостем в замке Гогеншвенгау, получает от него стипендию для новой поездки на Восток и изготовляет по его поручению всякие мемории и доклады по разным государственным вопросам, особенно же — по всем делам, касающимся Востока и России».

  Короче говоря, Фальмерайер нашел другого покровителя… В 1845 году в предисловии к двухтомному собранию своих статей Фальмерайер как бы свел счеты с Тютчевым, который чуть было не увлек его на путь борца за русские интересы. По меткому предположению К.В. Пигарева, он подразумевал именно свои отношения с Тютчевым, когда писал здесь: «…Втянуть эстетически-восприимчивые германские племена в западню составляет душу и жизнь российства». Свое согласие выполнять указания Тютчева Фальмерайер, таким образом, стремился оправдать «эстетической восприимчивостью»…

  Политическая неустойчивость Фальмерайера ясно выразилась в том, что позднее, в 1848 году, когда в Германии началась революция, он неожиданно покинул своего покровителя, уже ставшего королем Максимилианом II Баварским, стал высказывать весьма левые взгляды и даже был избран в республиканское Национальное собрание. После роспуска этого первого германского парламента карьера Фальмерайера окончательно потерпела крах; вернуться под крыло короля было уже немыслимо. У него остался единственный покровитель — живший в Швейцарии и Италии Остерман-Толстой, которого он теперь постоянно навещал, печатал статьи о его военных подвигах и т.д. Умирая, генерал, как уже говорилось, учел его в завещании, и это позволило Фальмерайеру безбедно дожить свои последние годы.

  Эпизод с Фальмерайером сыграл немалую и многообразную роль в политической деятельности Тютчева. Он был своего рода последним звеном в пребывании Тютчева на грани Европы и России и началом возвращения на родину.

  Смерть Бенкендорфа, очевидно, оборвала и осуществление всего тютчевского «проекта», имевшего в виду его деятельность на Западе. Ведь, выезжая в сентябре 1844 года в Россию, Тютчев еще отнюдь не был уверен, что ему не придется вернуться в Европу. Об этом свидетельствует его письмо к пятнадцатилетней дочери Анне, отправленное из Парижа в Мюнхен в июле 1844 года: «Мы совершенно определенно намерены ехать в этом году в Россию, и я бы не колеблясь взял тебя с собой, если бы думал, что мы останемся там навсегда; но ведь более чем вероятно, что этого не случится и что мы вернемся в Германию будущей весною».

  Но Тютчев остался в России навсегда.

  



1 От латинского «вместо», «взамен».

2 То есть по старому стилю, который принят в этой книге, 8 марта.

3 Таким образом, Тургенев в тот момент, когда появились стихотворения Тютчева, был студентом последнего курса.

4 Опера Глинки.

5 Популярный тогда журнал.

6 Под беллетристикой Белинский понимал прежде всего не обладающие мощной творческой силой, но своевременно выражающие острые социальные вопросы произведения.

7 Во Франции в самом деле не было в то время художников, достойных встать в один ряд с Пушкиным, Гоголем и Тютчевым.

8 Выяснено С.А. Долгополовой.

9 Умолчав, правда, о том, что сам он проявил тогда неблаговидное малодушие (рвался к шлюпкам, опережая детей и женщин, так что моряки были вынуждены его отталкивать).

10 Такая война в то время назревала, но не началась.

11 Стоит напомнить, что через сто двадцать лет, 24 июня 1941 года, сенатор, будущий президент США Гарри Трумэн (тот самый, который четыре года спустя прикажет сбросить атомные бомбы на японские города), без обиняков заявил на страницах газеты «Нью-Йорк тайме» о начавшейся 22 июня великой битве: «Если мы увидим, что выигрывает Германия, нам следует помогать России, а если выигрывать будет Россия, то нам следует помогать Германии, и, таким образом, пусть они убивают как можно больше друг друга».

12 Достаточно сказать, что русский посланник в Мюнхене Северин был крестным отцом родившегося в 1841 году сына Тютчева Дмитрия.

13 Доблий (ст. -рус.) — доблестный.

14 Имеются в виду области, присоединенные к Пруссии и Австрии, где поляки, кстати сказать, подверглись мощной ассимиляции.

15 Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 4. С. 492.

16 Имеется в виду, в частности, поход в Россию.