Вадим Кожинов «Тютчев»

Глава третья
ПОКОЛЕНИЕ ЛЮБОМУДРОВ

Дух силы, жизни и свободы
Возносит, обвевает нас!..
И радость в душу пролилась,
Как отзыв торжества природы,
Как Бога животворный глас!..

Москва, 1821

  Как уже говорилось, на рубеже 1816—1817 годов Тютчев вместе с Раичем начал посещать лекции университетских профессоров — прежде всего А.Ф. Мерзлякова, который был и талантливым поэтом, чьи лучшие песни живы до сих пор. Вскоре эти посещения сделались регулярными. Тютчев стал, как это тогда называлось, вольнослушателем Московского университета, а осенью 1819 года держал экзамены по истории, географии и языкам (латинскому, немецкому, французскому) и был зачислен в состав «своекоштных студентов» словесного факультета.

  К этому времени завершились реставрация и обновление здания университета на Моховой улице, воздвигнутого в свое время великим Казаковым и сильно пострадавшего в 1812 году. Новый, полный особого обаяния облик в духе московского ампира придал университету один из лучших мастеров этой эпохи Дементий Жилярди. На втором этаже центральной части (точнее, ее правой половины) здания размещались аудитории словесного факультета, в которых Тютчев постоянно бывал в течение пяти лет (с 1817-го по 1821 год).

  Как вспоминал позднее Погодин, «всего важнее для образования в университете было общество, где студенты взаимною беседою образовывались». В это общество входили и молодые люди, которые формально не принадлежали к студенчеству — скажем, воспитанники Благородного пансиона при Московском университете (в тютчевские времена пансион этот соединял в себе черты среднего и высшего учебного заведения). Пансион находился вблизи университета, на углу Тверской и Газетного переулка (теперь на его месте стоит здание Московского телеграфа), в нем собирались члены Общества любителей российской словесности, в котором с 1818 года состоял Тютчев.

  Невдалеке, по другую сторону от Тверской, на Большой Дмитровке (на месте дома 11), помещалось созданное в 1815 году Московское учебное заведение для колонновожатых, на основе которого позднее сложилась российская Академия Генерального штаба. Это было наиболее культурное военное учебное заведение, воспитанники которого, в частности, постоянно участвовали в общественной и литературной жизни университетских кругов. Здесь учился старший брат Тютчева Николай — впоследствии полковник Генерального штаба. С университетом были тесно связаны и многие юноши, которые в студенческие годы Тютчева получали домашнее образование под руководством университетских преподавателей.

  И именно в московской университетской среде сложилось ядро целого поколения, выступившего на авансцену культурной жизни во второй половине 1820-х годов, после поражения декабристов. В этом нет ничего удивительного: Московский университет и ранее, и позже не раз являл собой настоящее горнило культурного и идеологического творчества России, горнило, в котором выплавлялись многие важнейшие движения русской мысли и общественной деятельности, — начиная с Николая Новикова и его круга. И особо следует подчеркнуть, что именно в Московском университете сформировалось и поколение, предшествующее тютчевскому, — поколение декабристов. Более распространено мнение, что декабристы явились прежде всего из среды петербургских гвардейских офицеров, прошедших через Отечественную войну. Но оно не противоречит тому факту, что многие воспитанники Московского университета или пансиона в 1812 году стали офицерами, а позднее образовали идейное ядро декабристских организаций.

  Так, среди учредителей раннедекабристского Союза спасения решающую идейную роль играли питомцы Московского университета, во время Отечественной войны ставшие офицерами, — Александр Муравьев (основатель и председатель союза) и его братья Михаил и Николай, Иван Якушкин, Сергей Трубецкой, Никита Муравьев, Николай Тургенев, Михаил Фонвизин и др. Ошибочно полагают, что своего рода колыбелью декабристской идеологии был будто бы Царскосельский — пушкинский — лицей. В действительности же лицеисты — Пущин, Кюхельбекер, Вольховский, — будучи на несколько лет моложе декабристов, присоединились к уже сложившемуся движению. Это касается и самого Пушкина (не являясь членом декабристских организаций, он все же принадлежал именно к декабристскому поколению).

  Воспитанниками Московского университета были также Чаадаев, Грибоедов, Александр Тургенев, не принимавшие участия в деятельности декабристов, но сыгравшие громадную роль в духовном развитии этого поколения.

  Названные люди учились в Московском университете всего за пять-семь лет до того, как туда поступил Тютчев. А в момент его появления в здании на Моховой улице завершали свое образование самые молодые участники декабристского бунта — Михаил Бестужев-Рюмин, Петр Каховский, Николай и Павел Бобрищевы-Пушкины, Федор Вадковский. Все они после университета стали офицерами: такова была общая судьба поколения. Стали декабристами и их сверстники — воспитанники Московского учебного заведения для колонновожатых — Александр Корнилович, Николай Басаргин, Петр Муханов, Николай Заикин и др.

  Короче говоря, едва ли не каждый пятый из числа декабристов вырастал в московской университетской среде; но еще характернее тот факт, что именно из этой среды вышли большинство идейных основоположников движения — Александр и Никита Муравьевы, Иван Якушкин, Сергей Трубецкой, Николай Тургенев и др. Именно эти люди создавали первые декабристские организации — Союз спасения и Союз благоденствия. Что касается Северного общества декабристов, созданного в 1821 году, то трое из пяти его основателей — Никита Муравьев, Николай Тургенев, Сергей Трубецкой — питомцы Московского университета.

  Когда Тютчев пришел в Московский университет, самые молодые из декабристов как раз оканчивали обучение в нем, готовясь стать просвещенными офицерами. Университетская атмосфера еще была во власти декабристских веяний.

  К этому нельзя не добавить, что и семейное окружение Тютчева было пронизано теми же веяниями. Декабристами стали племянники матери поэта — Василий Ивашев (в Сибири он обручился с приехавшей туда полюбившей его гувернанткой — француженкой Ле Дантю; об этой романтической истории не раз вспоминал позднее Тютчев) и Дмитрий Завалишин, передавший в 1825 году Тютчеву список еще не опубликованного грибоедовского «Горя от ума».

  Трое участников декабристских организаций оказалось в семье любимой сестры отца Тютчева, Надежды Николаевны: ее сын (то есть двоюродный брат поэта) Алексей Шереметев, муж ее старшей дочери Михаил Муравьев и муж младшей — один из лидеров декабристов — Иван Якушкин. Все они часто бывали, а иногда жили в доме Тютчевых в Армянском переулке, а Иван Якушкин именно в этом доме был арестован после 14 декабря (Тютчев находился тогда в Петербурге)...

  Но это еще не все. Тютчев был теснейшим образом связан с едва ли не главным центром декабристских устремлений в Москве — домом Муравьевых на Большой Дмитровке. Когда в 1819 году Тютчев стал студентом университета, его наставник Раич перешел в дом генерал-майора Н.Н. Муравьева, чтобы воспитывать его младшего сына Андрея. Тютчев, сохраняя теплые отношения с Раичем, подружился с Андреем Муравьевым и постоянно бывал в его доме.

  А старшие сыновья Н.Н. Муравьева — Александр, Николай и Михаил, — окончившие Московский университет накануне 1812 года, прошедшие Отечественную войну и участвовавшие в заграничных походах, стали, как уже говорилось, основателями первых декабристских организаций среди гвардейских офицеров Петербурга. С осени же 1817 года большая часть гвардии находилась в Москве, и старая столица надолго стала средоточием декабристского движения. Здесь под руководством Александра Муравьева был создан насчитывавший более двухсот членов Союз благоденствия, в который приняли и Семена Раича, жившего в доме Муравьевых.

  Тайные совещания руководителей Союза благоденствия проходили в казенной квартире полковника Александра Муравьева в Хамовнических казармах (ныне — на Комсомольском проспекте). В обширном доме Муравьева на Большой Дмитровке размещалось, помимо его семьи, то самое Учебное заведение для колонновожатых, о котором шла речь выше. Оно было создано высокообразованным военным деятелем генерал-майором Н.Н. Муравьевым (1768—1840), отцом трех братьев — участников декабристского движения. Здесь Тютчев навещал Раича и его воспитанника — младшего Муравьева, общался с его братьями и со многими ставшими декабристами питомцами Учебного заведения для колонновожатых (то есть будущими офицерами Генерального штаба), в котором учился его старший брат Николай.

  После 14 декабря 1825 года более десяти родственников и близких знакомых Тютчевых отправились на каторгу и в ссылку. Это произвело столь сильное воздействие на мать поэта, Екатерину Львовну, что до конца своих дней (до кончины в 1866 году) она тревожилась о судьбе сына. Екатерина Львовна несколько успокаивалась лишь тогда, когда он был рядом с ней. 2 июля 1864 года Тютчев писал о матери: «Она ждет только моего отъезда, чтобы вернуться к своей постоянной мысли о ссылке меня в Сибирь».

  Но Екатерина Львовна ошибалась: Тютчев не мог бы стать декабристом. Он очень рано вступил на иной путь, который избрало вместе с ним и подавляющее большинство его сверстников, выраставших в той же университетской среде. Невидимая грань разделила в начале 1820-х годов тогдашних молодых людей, родившихся в 1790-х годах, и тех, совсем еще юных, которые явились на свет одновременно или же двумя-тремя годами позже Тютчева.

  В одни годы с Тютчевым в Московском университете или же дома под руководством университетских профессоров, в Благородном пансионе и Учебном заведении для колонновожатых учились, помимо уже не раз упомянутого Михаила Погодина, писатель, мыслитель и музыкальный деятель Владимир Одоевский (1803—1869), историк, естествоиспытатель и филолог Михаил Максимович (1804—1873), публицист и общественный деятель Александр Кошелев (1806—1883), поэт философского склада Дмитрий Веневитинов (1805—1827), литературный критик и философ Иван Киреевский (1806—1856) и его брат, знаменитый фольклорист Петр Киреевский (1808—1856), теоретик искусства и переводчик Николай Рожалин (1805—1834), критик, литературовед и поэт Степан Шевырев (1806—1864), литератор, в будущем председатель Общества любителей российской словесности Николай Путята (1802—1877), философ и поэт Алексей Хомяков (1804—1860), писатель, теоретик искусства и дипломат Владимир Титов (1807—1891), дипломат и литератор Иван Мальцов (1807—1880), поэт и публицист Андрей Муравьев (1806—1874), экономист и публицист Василий Андросов (1803—1841), поэт и переводчик Дмитрий Ознобишин (1804—1877); к этому кругу людей присоединились получившие образование в Петербургском благородном пансионе влиятельный литературный и музыкальный деятель Николай Мельгунов (1804—1867) и литератор, знаменитый библиофил Сергей Соболевский (1803—1870). Эти два десятка юношей, большинство из которых обычно называют «любомудрами» (русский эквивалент слова «философ»; о происхождении и смысле этого слова еще пойдет речь), стали своего рода ядром нового поколения, пришедшего на смену декабристской генерации.

  Они обладали различной степенью одаренности и трудоспособности (некоторые из них вообще не сумели воплотить себя в значительных произведениях литературы или мысли), однако чрезвычайно важным для судеб отечественной культуры было их совместное воздействие на развитие литературы, искусства, культуры в целом.

  В дальнейшем судьба у этих юношей сложилась по-разному. Так, например, Степан Шевырев стал в 1840-х и особенно в 1850-х годах крайним консерватором, непримиримым противником Белинского и Герцена, а Николай Мельгунов, напротив, сотрудничал с Герценом и был в 1856—1858 годах наиболее активным поставщиком материалов из России для «Колокола» и других герценовских изданий.

  Тот факт, что пути людей, в юности выступающих как когорта, постепенно расходятся — и подчас очень далеко расходятся, — закономерен и типичен. Например, членами ранних декабристских организаций были Леонтий Дубельт, ставший впоследствии управляющим Третьим отделением (а ведь Дубельт даже попал под следствие и был занесен в «Алфавит» декабристов), и Михаил Муравьев, будущий «усмиритель» Польского восстания 1863 года...

  Словом, необходимо иметь в виду, что речь идет пока только о первых шагах поколения Тютчева, о любомудрах, о его мировосприятии и деятельности в 1820—1830-х годах. Так, скажем, некоторые из названных ровесников Тютчева в 1840—1850-х годах стали ведущими представителями славянофильства — Хомяков, братья Киреевские, Кошелев. Но нельзя забывать, что славянофильство действительно сложилось лишь в 1840-х годах; в 1830-х годах Киреевский еще издавал журнал под выразительным названием «Европеец», и даже Погодин и Шевырев были достаточно далеки от всесторонней идеализации России и решительного отрицания современного им Запада. В 1830-е годы тот же Шевырев более всего гордился полученным им доброжелательным письмом Гёте...

  Особенно показателен тот факт, что до 1840-х годов сам Белинский относился к Погодину и Шевыреву — не говоря уже об Иване Киреевском — уважительно, а подчас даже восхищался ими. Так, в 1834 году Белинский писал о Степане Шевыреве следующее: «Один из молодых замечательнейших литераторов наших, г. Шевырев, с ранних лет своей жизни предавшийся науке и искусству, с ранних лет выступивший на благородное поприще действования в пользу общую... Одаренный поэтическим талантом... обогащенный познаниями, коротко знакомый со всеобщею историею литератур, что доказывается многими его критическими трудами и особенно отлично исполняемою им должностию профессора при Московском университете» и т.д.

  Тогда же Белинский говорил о Михаиле Погодине: «Народному направлению много способствовал г. Погодин. В 1826 году появилась его маленькая повесть "Нищий", а в 1829-м — "Черная немочь". Обе они замечательны по верному изображению русских простонародных нравов, по тепло те чувства, по мастерскому рассказу, а последняя и по прекрасной, поэтической идее, лежащей в основании».

  Итак, говоря о поколении любомудров, мы имеем в виду ту его раннюю стадию развития (1820—1830-е годы), когда оно еще представляло собой нечто более или менее цельное, когда в нем еще не развились те «крайние» тенденции, которые, скажем, вызвали в 1840-х годах ожесточенные нападки Белинского на Погодина и Шевырева.


  Жизнь и деятельность Тютчева невозможно по-настоящему осмыслить без достаточно широкого знания и понимания пути его поколения. Между тем и до сих пор Тютчева нередко воспринимают как совершенно «одинокую», словно выпадающую из современной ему России фигуру. Это обусловлено в значительной мере тем, что само тютчевское поколение знают мало и чаще всего поверхностно, — что имеет вполне определенную причину.

  Мы очень ясно представляем себе предшествующее поколение — декабристское — и, с другой стороны, последующее, — поколение, как обычно говорят, людей 1840-х годов, к которому принадлежат Белинский, Станкевич, Герцен, Иван Тургенев, Михаил Бакунин, Грановский, Огарев и др. И это вполне понятно. Декабристы и — двадцатью годами позднее — люди 1840-х годов воплотили себя гораздо более решительно, определенно, осязаемо, нежели тютчевское поколение — поколение 1830-х. Если попытаться предельно кратко выразить суть проблемы, следует сказать, что люди тридцатых годов, выступившие на общественную и литературную сцену сразу после трагического поражения декабристов, целиком ушли в мыслительную, духовную работу. Они как бы не действовали, а только размышляли. И в результате самый облик и характер поколения не запечатлелись в истории с той рельефностью и остротой, которые были присущи декабристам и, позднее, людям сороковых годов.

  Сам период между поражением декабристов и сороковыми годами многим кажется неким промежутком, «безвременьем», в течение которого вроде бы не свершилось чего-либо подлинно значительного. Но такое представление совершенно не соответствует действительности. 1830-е годы — это поистине величайшая, ни с чем не сравнимая эпоха истории отечественной культуры; ведь именно в тридцатые годы создал свои высшие творения Пушкин; в эти же годы вместились все творчество Лермонтова, погибшего 15 июля 1841 года, и почти вся художническая деятельность Гоголя (в 1840 году он сообщал: «Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том "Мертвых душ"»). В это же время создал отмеченные несравненной глубиной и широтой мысли «Философические письма» Петр Чаадаев. В то время творил Михаил Глинка, а великий живописец Александр Иванов уже работал над «Явлением Христа народу» (работа затянулась подобно тому, как медленно подвигался труд Гоголя над продолжением «Мертвых душ»; такое медленное и напряженное творчество вообще характерно для этого поколения). Наконец, именно в 1830-х годах создал половину своих творений Тютчев и достигла своих вершин близкая к нему поэзия Боратынского.

  Надо прямо сказать, что последующие полтора десятилетия развития русского искусства не дали таких высших творческих свершений. И лишь в 1860—1870-х годах, в эпоху расцвета творчества Толстого, Достоевского, Лескова, литература вновь поднялась на уровень, сопоставимый с уровнем Пушкина и Гоголя...

  В сущности, достаточно только перечислить основные творения русского искусства и культуры, явившиеся в 1830-е годы, дабы отчетливо увидеть, что перед нами — эпоха высшего творческого взлета. Менее внятно другое — тот факт, что перечисленные выше представители тютчевского поколения сыграли громадную и многообразную роль в этом взлете. Они, как уже говорилось, были погружены в чисто духовную деятельность, они мыслили, а не действовали в прямом смысле слова. Но в тот период насущно необходима была именно такая деятельность.

  Любомудры оказали не могущее быть переоцененным воздействие на творчество своих ровесников — художников, выступивших на рубеже 1820—1830-х годов, — Гоголя (ближайшими его сподвижниками стали Максимович, Одоевский, Погодин, Шевырев и другие любомудры), Михаила Глинки (в его судьбе первостепенное значение имели Мельгунов, Одоевский, Сергей Соболевский, Шевырев), Александра Иванова (главным его вдохновителем был Николай Рожалин; позднее он творил в нераздельной связи с Гоголем и его кругом).

  Но очень большую роль сыграли любомудры и в развитии Пушкина (о чем мы еще будем говорить подробно в связи со сложной темой «Пушкин и Тютчев»), Лермонтова (для его становления многое сделали Раич, Погодин, Максимович, Владимир Одоевский, Андрей Муравьев), Боратынского (во второй половине 1820-х годов он сблизился с кругом любомудров, прежде всего с Иваном Киреевским).

  Наконец, совершенно очевидно огромное воздействие любомудров на формирование следующего поколения — людей 1840-х годов. Чтобы убедиться в этом, достаточно познакомиться с перепиской одного из главных ранних деятелей этого поколения, как бы его родоначальника — Николая Станкевича (1813—1840). В своих юношеских письмах он постоянно и подчас восторженно говорит о тех «уроках», которые получил в общении с Владимиром Одоевским, братьями Киреевскими, Мельгуновым, Максимовичем, Шевыревым, Погодиным (однако позднее Станкевич, как истый человек нового поколения, начинает относиться к любомудрам все более критически).

  Но обратимся, так сказать, к истории любомудров. В самом начале 1820-х годов в университетской среде формируется это ядро поколения. У нас нет точных сведений о том, насколько близко был связан со всеми перечисленными выше юношами Тютчев; единственное весомое документальное свидетельство — дневник Михаила Погодина, из которого ясно, что Тютчев состоял с ним в прочных и постоянных отношениях. Они встречались и в университете, и в Обществе любителей российской словесности, и в московском и подмосковном тютчевских домах, и в доме Трубецких, где служил домашним учителем (будучи одновременно студентом) Погодин. Они горячо обсуждали проблемы истории, литературы, философии, в меньшей степени — политики, университетские дела и т.д.

  Имеются скудные сведения о том, что юный Тютчев общался также с Максимовичем, Дмитрием Веневитиновым, Кошелевым, Андреем Муравьевым, Владимиром Одоевским, Путятой, Рожалиным, Ознобишиным. Но косвенные данные позволяют предполагать, что Тютчев лично знал большинство любомудров. Так, скажем, известно, что Хомяков с 1817 года брал уроки у профессоров университета, а в 1821 году опубликовал перевод из Тацита на страницах «Трудов Общества любителей российской словесности» (при Московском университете), где с 1819 года печатался и Тютчев. Трудно представить, что юноши не познакомились (не забудем, что и университетский круг был немногочисленным).

  Весной 1821 года семнадцатилетний Тютчев написал стихотворение под названием «Весна» и с подзаголовком «Весеннее приветствие стихотворцам». Смысл этих стихов соответствует идеям любомудров, и можно не сомневаться в том, что они обращены к таким юным стихотворцам, какими бы ли тогда Шевырев, Хомяков, Ознобишин, Веневитинов, Андрей Муравьев, Владимир Титов, — если даже и не ко всем перечисленным, то, во всяком случае, к части из них:

Дух силы, жизни и свободы
Возносит, обвевает нас!..
И радость в сердце пролилась
Как отзыв торжества природы.
Как Бога животворный глас!
.....
Природы храм отверст, певцы, пред вами!
Вам ключ к нему поэзией вручен!
В парении своем высоком
Не изменяйтесь никогда...
И вечная природы красота
Не будет вам ни тайной, ни упреком!..

  Эти стихи — как бы прямой, непосредственный вклад Тютчева в деятельность любомудров.

  Между прочим, через два десятилетия, в 1843 году, Тютчев сообщал жене из Москвы: «Я встретил... несколько университетских товарищей, среди которых иные составили себе имя в литературе и стали действительно выдающимися людьми». Кого имел в виду Тютчев, кроме Погодина? В Москве в это время из своих «выдающихся» сверстников он встретил Ивана Киреевского, Хомякова, Шевырева (Одоевский жил тогда в Петербурге, Максимович — в Киеве). Но эти трое формально не были «университетскими товарищами», то есть студентами; Тютчев, очевидно, имел в виду товарищей своей университетской поры и, таким образом, свидетельствовал, что он был в достаточно близких отношениях с этими любомудрами в начале 1820-х годов.

  В московской университетской среде в конце 1810-х — начале 1820-х годов возникло несколько кружков и объединений молодежи. Широко известный кружок Раича собирался с 1819 года в уже не раз упомянутом доме Муравьевых на Большой Дмитровке. В него входили вместе с Тютчевым Одоевский, Погодин, Андрей Муравьев, Максимович, Шевырев, Путята, Кошелев, Ознобишин, Владимир Титов и др. Вокруг профессора Мерзлякова еще с 1817 года объединялись его многочисленные ученики, в том числе Тютчев; Мерзляков шутливо назвал это объединение «моей маленькой академией». Естественно предположить, что в «академию» входили Хомяков, Веневитинов, Киреевские, Кошелев и другие приватные ученики профессора.

  Уже после того как Тютчев окончил университет и уехал за границу, сложилось тайное «Общество любомудрия» (1823—1825), в которое вошли всего пять человек — Владимир Одоевский (председатель), Дмитрий Веневитинов (секретарь), Иван Киреевский, Рожалин и Кошелев. Общество собиралось в квартире Одоевского в Газетном переулке вплоть до 14 декабря 1825 года, когда оно было в целях предосторожности распущено, а его устав и протоколы сожжены.

  Собственно, от названия этого общества и происходит термин «любомудры». Но нет никаких оснований относить к истинным любомудрам только пятерых членов тайного общества. Достаточно заметить, что в «Обществе любомудрия» не состояли брат Дмитрия Веневитинова Алексей и брат Ивана Киреевского Петр, между тем как и тот и другой были единомышленниками Дмитрия и Ивана. Тайное общество призвано было, очевидно, играть роль руководящего центра, но настоящими любомудрами являлись и многие молодые люди, не входившие в этот орган. Александр Кошелев, оставивший наиболее подробные воспоминания о любомудрах, включает в число своих задушевных соратников почти всех перечисленных выше юношей. Все они были в 1820-х годах связаны нерасторжимыми узами.

  Когда в 1827 году безвременно скончался Дмитрий Веневитинов, Погодин записал в дневнике: «19 марта. Приходит Рожалин и подает письмо... Неужели так! Ревел без памяти. Кого мы лишились? Нам нет полного счастья теперь!.. Какое кольцо вырвано... 20 марта. Соболевский был у меня. Повестил ему горесть. Он зарыдал».

  Друзья каждый год 15 марта собирались почтить память Веневитинова — в течение целых сорока лет... Здесь ясно обнаруживается единство поколения, напоминающее дружбу, столь характерную для предшествующей генерации. И это единство дало свои богатые плоды.

  С середины 1820-х годов любомудры очень широко и весомо выступают на авансцене литературы, мысли, культуры в целом. В самом конце 1825 года Погодин издал первый самостоятельный альманах любомудров «Урания», в котором было опубликовано первое подлинно «тютчевское» стихотворение «Проблеск» рядом со стихами Веневитинова, Шевырева, Ознобишина, прозой Владимира Одоевского и Погодина; здесь же выступили наставники любомудров — Раич и Мерзляков. Погодин и его друзья добились также участия в их альманахе Пушкина, Вяземского и Боратынского.

  В конце 1826 года Раич и Ознобишин издали альманах «Северная лира», в котором, помимо издателей, участвовали Тютчев, Веневитинов, Одоевский, Шевырев, Андрей Муравьев, Погодин, Андросов и другие, а с 1827 года начал выходить в свет двухнедельный журнал любомудров «Московский вестник». И это было только началом деятельности любомудров.

  Нельзя не сказать о том, что до 14 декабря 1825 года любомудры подчас соединялись в своей литературной деятельности с декабристами. Так, в 1824—1825 годах Одоевский вместе с Кюхельбекером издал четыре части альманаха «Мнемозина». В подготовленном Александром Бестужевым и Рылеевым накануне 14 декабря 1825 года и арестованном альманахе «Звездочка» участвовали любомудры Хомяков и Ознобишин. Примеры такого сотрудничества двух поколений могут быть умножены.

  Но новое поколение все же отличалось от поколения декабристов — притом отличалось с самых своих истоков. Это отличие особенно впечатляет потому, что любомудры формировались в обществе, которое было все пронизано духом декабризма. Уже говорилось о том, сколь многогранны и тесны были связи с декабристами юного Тютчева. Но это можно сказать и о большинстве любомудров — особенно о Веневитинове, Кошелеве, Андрее Муравьеве, Одоевском, Путяте, Хомякове.

  Некоторые формы деятельности любомудров сложились под явным воздействием декабристов — например, создание тайного «Общества любомудрия», — пусть в нем и состояло только пятеро. Однако, как свидетельствовал Александр Кошелев, в этом тайном обществе «господствовала немецкая философия, т.е.: Кант, Фихте, Шеллинг... Мы иногда читали наши философские сочинения... Начала, на которых должны быть основаны всякие человеческие знания, составляли преимущественный предмет наших бесед».

  Правда, в год декабристского восстания любомудры были волей-неволей захвачены общим порывом. Тот же Кошелев рассказывал, как в начале 1825 года он присутствовал на вечере в доме на Пречистенском бульваре (ныне Гоголевский бульвар, 10) у своего троюродного брата Михаила Нарышкина, декабриста (он был восемью годами старше Кошелева). «На этом вечере были, — свидетельствует Кошелев, — Рылеев, князь Оболенский, Пущин и некоторые другие, впоследствии сосланные в Сибирь. Рылеев читал свои патриотические думы, а все свободно говорили о необходимости d’en finir avec ce gouvernement1. Этот вечер произвел на меня самое сильное впечатление, и я на другой же день утром сообщил все слышанное Ив. Киреевскому, и с ним вместе мы отправились к Дм. Веневитинову, у которого жил тогда Рожалин... Много мы в тот день толковали о политике и о том, что необходимо произвести в России перемену в образе правления... На время немецкая философия сошла у нас с первого плана...

  Никогда не забуду, — продолжает Кошелев, — того потрясающего действия, которое произвели на нас первые известия о 14 декабря... Слова стали переходить уже в дела... Мы часто, почти ежедневно, собирались у М.М. Нарышкина... Казалось, что для России уже наступал великий 1789 год...

  Известия из Петербурга получались самые странные и одно другому противоречащие. То говорили, что там все спокойно и дела пошли обычным порядком, то рассказывали, что открыт огромный заговор, что 2-я армия... идет на Москву и тут хочет провозгласить конституцию. К этому прибавляли, что Ермолов... с своими войсками идет с Кавказа на Москву... Мы, немецкие философы, забыли Шеллинга и компанию, ездили всякий день в манеж и фехтовальную залу учиться верховой езде и фехтованию и таким образом готовились к деятельности, которую мы себе предназначали».

  Все это необходимо ясно представить себе, ибо Тютчев, в середине 1822 года отправившийся за границу, после трехлетней службы как раз в 1825 году приехал в отпуск и жил несколько месяцев в Москве, без сомнения, постоянно общаясь с любомудрами. В июне 1825 года Погодин в дневниковой записи о встрече с Тютчевым привел его высказывание: «В России канцелярии и казармы. Все движется около кнута и чина».

  За месяц до восстания из Петербурга в Москву приехал двоюродный брат Тютчева, морской офицер Дмитрий Завалишин, — один из активных декабристов, приговоренный к двадцатилетней каторге. Впоследствии он вспоминал о том, что «поселился в доме Тютчевых в Армянском переулке... Я занимал там почти весь верхний этаж, и ко мне был особый ход, так что члены общества (декабристского. — В.К.) могли беспрепятственно посещать меня».

  Завалишин, в частности, привез в Москву точный список грибоедовского «Горя от ума», сделанный им по рукописи, переданной самим Грибоедовым декабристу Александру Одоевскому, собиравшему у себя многих сотоварищей для размножения текстов комедии («Горе от ума», как известно, было для декабристов своего рода орудием пропаганды). «Привезенным мною экземпляром "Горя от ума", — вспоминал позднее Завалишин, — немедленно овладели Федор Иванович... и Николай Иванович, офицер гвардейского генерального штаба... Как скоро убедились, что списанный мною экземпляр есть самый лучший из известных тогда в Москве, из которых многие... представляли... значительные пропуски, то его стали читать публично в разных местах и прочли между прочим у княгини Зинаиды Волконской».

  Салон Волконской на Тверской улице (перестроен; д. 14) был с 1824 года одним из центров культурной жизни Москвы, и любомудры — Веневитинов, Киреевские, Одоевский, Максимович, Шевырев, Погодин, Андрей Муравьев и другие — уже играли здесь главную роль, хотя в этом салоне были достаточно сильны и декабристские веяния; вспомним, что именно у Зинаиды Волконской Пушкин 26 декабря 1826 года прощался с уезжавшей к мужу в Сибирь Марией Раевской. Тютчев бывал здесь за год с лишним до того, перед 14 декабря. Его речи и споры уже тогда производили неизгладимое впечатление. Об этом лаконично, но многозначительно сказано в записи погодинского дневника от 26 июня 1825 года: «Тютчев своими триумфами поселил во мне недовольство что ли?»

  Нет сомнения, что любомудры в то время были настроены в декабристском духе, как об этом подробно и рассказывает Александр Кошелев. Нельзя не обратить внимание и на тот факт, что в самом конце 1825-го — начале 1826 года, когда шли аресты всех подозреваемых в принадлежности к тайным организациям, любомудры испытывали острое чувство близости к декабристам. Об этом свидетельствует тот же Кошелев. Рассказывая об арестах своих троюродных братьев — Михаила Нарышкина и Василия Норова (которого арестовали в тот момент, когда Кошелев был у него в гостях), — он признается: «Мы, молодежь, менее страдали, чем волновались, и даже почти желали быть взятыми и тем стяжать и известность, и мученический венец. Эти события нас... чрезвычайно сблизили и, быть может, укрепили ту дружбу, которая связывала Веневитиновых, Одоевского, Киреевского, Рожалина, Титова, Шевырева и меня».

  В то время, которое описывает Кошелев, Тютчева уже не было в Москве. Самый выдающийся его родственник, герой 1812 года граф Остерман-Толстой в создавшейся ситуации «велел» двадцатидвухлетнему племяннику «скорее убираться к своему месту в Мюнхен».

  Дело было так. Остерман-Толстой опекал двух своих племянников, живших в это время в Армянском переулке, — Завалишина и Тютчева (именно Остерман-Толстой за три года до того отвез Тютчева в Мюнхен). В какой-то момент, по-видимому, незадолго до 14 декабря, когда атмосфера уже накалилась, Остерман-Толстой заставил намеревавшегося возвратиться в Петербург Завалишина уехать в Казань (он собирался туда, чтобы посетить местных сторонников декабристов, но, ввиду надвигающихся событий, надумал вернуться в Петербург).

  «В Петербург отпущу я одного Федора, он не опасен», — говорил Остерман-Толстой, добавив, впрочем, что и Тютчеву велено, не задерживаясь в столице, «убираться» в Германию (собственно, другого пути в Германию — кроме как через Петербург — тогда не было). Уместно будет сказать, что Остерман-Толстой проницательно усмотрел глубокое различие между любомудром Тютчевым и декабристом Завалишиным. Хотя Завалишин был на полгода моложе Тютчева, он целиком отдался идеям и настроениям старшего поколения.

  Тютчев, очевидно, выехал из Москвы вскоре после своих именин (28 ноября), и 14 декабря 1825 года он находился в Петербурге. Основание для этого вывода дает разысканная в архиве тогдашнего баварского короля Людвига I записка (составленная в феврале 1826 года) о восстании декабристов, в которой содержится ссылка на рассказ Тютчева об этом событии. Кстати сказать, тютчевское стихотворение «14 декабря 1825 года», о котором речь пойдет позже, звучит как созданное очевидцем «минут роковых» русской истории.

  Одновременно с Тютчевым или же вскоре после него в Петербург приехал Михаил Погодин. Он был в том же душевном состоянии, что и другие любомудры, чуть ли не каждый час ожидая ареста.

  Только что, 26 ноября 1825 года, дружественный цензор — профессор Мерзляков — разрешил издание подготовленного Погодиным альманаха «Урания», где впервые единым строем явились вместе в печати Тютчев, Веневитинов, Владимир Одоевский, Шевырев, Ознобишин. В «Урании» была опубликована и повесть самого Погодина «Нищий», в которой вчерашний крепостной достаточно резко изображал крепостнические порядки.

  Встречаясь с Тютчевым в Петербурге в двадцатых числах декабря 1825 года, Погодин выражал понятное опасение, что правительство обнаружит в его повести «согласие с образом мыслей заговорщиков» и «притянет его к делу декабристов». Тютчев старался успокоить сотоварища. Вскоре он уехал в Мюнхен.

  Никто из любомудров не привлекался по делу декабристов — даже Владимир Одоевский, издававший «Мнемозину» совместно с Кюхельбекером и состоявший в дружбе со своим двоюродным братом (который был всего на год его старше), декабристом Александром Одоевским. И это не было случайностью.

  Мы видели, что любомудров захватило общее настроение накануне 14 декабря. Но это все же представляло собой скорее подчинение мощному порыву внешнего мира, нежели глубокое внутреннее устремление. Характерно, что тот же Владимир Одоевский писал еще в 1821 году о своем брате: «Александр был эпохою в моей жизни». Именно — «был», а теперь для Владимира уже настала новая эпоха — «эпоха любомудрия». Известно, что каждый из братьев в годы, предшествующие 14 декабря, пытался обратить другого в свою веру, но эти усилия остались тщетными.

  Любомудры относились к декабристам с уважением и сочувствием. Александр Кошелев вспоминал о «потрясающем действии», произведенном на него самого и его друзей казнью пятерых декабристов: «Описать или словами передать ужас и уныние, которые овладели всеми, нет возможности; словно каждый лишался своего отца или брата». Владимир Одоевский впоследствии сочувственно цитировал слова Герцена о декабристском движении: «В нем участвовали представители всего талантливого, образованного, знатного, благородного, блестящего в России...»

  И все же любомудры избрали совсем иной путь. Уже в 1824 году в «Мнемозине» Владимир Одоевский высказал отношение любомудров к «практической» французской философии XVIII века, которой восторгалось предшествующее поколение: «До сих пор философа не могут представить иначе, как в образе французского говоруна XVIII века, — много ли таких, которые могли бы измерить, сколь велико расстояние между истинною, небесною философией и философией Вольтеров и Гельвециев». К этому суждению Одоевский дал многозначительное примечание: «По семуто мы для отличия и называем истинных философов "любомудрами"».

  Несколько позже, в 1826 году, Дмитрий Веневитинов писал: «Самопознание — вот идея, одна только могущая одушевить вселенную; вот цель и венец человека... История убеждает нас, что сия цель человека есть цель всего человечества; а любомудрие ясно открывает в ней закон всей природы.

  С сей точки зрения должны мы взирать на каждый народ, как на лицо отдельное, которое к самопознанию направляет все свои нравственные усилия, ознаменованные печатью особенного характера. Развитие сих усилий составляет просвещение; цель просвещения или самопознания народа есть та степень, на которой он отдает себе отчет в своих делах и определяет сферу своего действия...

  С этой мыслию обратимся к России и спросим: какими силами подвигается она к цели просвещения? Какой степени достигла она на сем поприще, общем для всех? Вопросы, на которые едва ли можно ожидать ответа... ибо беспечная толпа наших литераторов, кажется, не подозревает их необходимости. У всех народов самостоятельных просвещение развивалось из начала, так сказать, отечественного... Россия все получила извне... Оттуда (в смысле — отсюда. — В.К.) совершенное отсутствие всякой свободы и истинной деятельности...

  Началом и причиной медленности наших успехов в просвещении была та самая быстрота, с которою Россия приняла наружную форму образованности и воздвигла мнимое здание литературы без всякого основания, без всякого напряжения внутренней силы. Уму человеческому сродно действовать, и если б он у нас следовал естественному ходу, то характер народа развился бы собственной своей силой и принял бы направление самобытное, ему свойственное».

  Нетрудно заметить здесь предвосхищение ряда основных идей «Философических писем» Чаадаева, созданных несколькими годами позднее. Далее Веневитинов усматривает выход из положения в том, что «легче действовать на ум, когда он пристрастился к заблуждению, нежели когда он равнодушен к истине... Мы видим тому ясный пример в самой России. Давно ли сбивчивые суждения французов о философии и искусстве считались в ней законами? И где же следы их? Они в прошедшем...». Нет сомнения, что это мог бы сказать и Тютчев. Еще 13 октября 1820 года Погодин сделал в дневнике запись о своем разговоре с Тютчевым «о немецкой словесности, о преимуществе ее пред французскою...».

  Правда, Веневитинов не очень уж обольщался всем этим: «Такое освобождение России от... невежественной самоуверенности французов было бы торжеством ее, если бы оно было делом свободного рассудка; но... мы отбросили французские правила не от того, чтобы могли их опровергнуть какою-либо положительною системою».

  И Веневитинов ставит следующую задачу: «Опираясь на твердые начала новейшей философии, представить ей (России. — В.К.) полную картину развития ума человеческого, картину, в которой бы она видела свое собственное предназначение...

  Вот подвиг, ожидающий тех, которые возгорят благородным желанием в пользу России и, следственно, человечества осуществить силу врожденной деятельности и воздвигнуть торжественный памятник любомудрию если не в летописях целого народа, то по крайней мере в нескольких благородных сердцах, в коих пробудится свобода мысли...»

  Итак, насущнейшая цель русского народа — «отдать себе отчет в своих делах и определить сферу своего действия». Только тогда будет возможна «истинная деятельность». Веневитинов писал это после поражения декабристов. Но основные устремления, выразившиеся в этом размышлении со всей определенностью, проявились уже в самом начале формирования любомудров — на рубеже 1810—1820-х годов.

  Большое влияние оказало на любомудров знакомство с немецкой философией, хотя совершенно несостоятельно мнение, что они вообще, так сказать, вышли из этой философии. Сразу встает вопрос: почему именно в России и именно в этот исторический момент вспыхнул страстный интерес к немецкой философии? Кстати сказать, близкое знакомство с этой философией в России началось задолго до любомудров — еще в конце XVIII — начале XIX века — и выразилось, например, в деятельности профессоров А.М. Велланского, И.И. Давыдова и А.И. Галича, преподававшего, между прочим, в Царскосельском лицее. Однако лишь в 1820-х годах германская философия вышла на первый план интересов молодежи.

  Ясно, что решительный поворот любомудров к германской философии и культуре в целом имел свои глубокие корни в русском духовном развитии.

  Тютчев уже в семнадцать лет обратился к германской культуре. Об этом свидетельствуют многие дневниковые записи Погодина о разговорах с Тютчевым:

  «13 октября 1820 г. Говорил с Тютчевым... о немецкой словесности, о преимуществе ее перед французскою.

  26 ноября 1820. Говорил с Тютчевым о Шиллере, Гёте, вообще о немецкой словесности, о богатстве ее и проч.

  2 декабря 1820. Был у Тютчева, говорил с ним о просвещении в Германии, о будущем просвещении у нас... У немцев какая всеобъемлемость!..»

  Именно эта немецкая «всеобъемлемость» прежде всего и вдохновляла любомудров. Они ставили перед собой иные цели, чем декабристы. Из этого не следует делать вывод, что они, еще будучи зелеными юношами (ведь Тютчеву 23 ноября 1820 года исполнилось всего лишь семнадцать лет), «перегнали» декабристов. Суть дела в том, что именно из таких юношей должно было составиться поколение, которое не опустило руки после поражения декабристов, но со всей энергией отдалось «самопознанию».

  Уже говорилось, что в какой-то момент любомудры были очень близки к декабристам, грань, разделявшая два поколения, представлялась несущественной и зыбкой. Но если смотреть из исторической перспективы, становится ясно, что на самом деле отличия между поколениями были глубоки и многосторонни.

  Поколение декабристов немыслимо без реального опыта Отечественной войны, включая Заграничный поход. Этот опыт дал, помимо прочего, уверенность в том, что можно энергичным волевым усилием преобразовать мир — как преобразовали его русские полки, разрушившие наполеоновскую империю. Почти все основоположники декабристских организаций были участниками или, вернее, героями великой войны. Правда, позднее к ним присоединились и несколько десятков более молодых офицеров, не успевших побывать в боях, но и они как бы прониклись практической волей, которая жила в старших их сотоварищах.

  Одним из младших в этом поколении был Пушкин, который в 1826 году писал об осужденных декабристах: «120 друзей, братьев, товарищей». Пушкин родился на четыре с половиной года раньше Тютчева. Но эти годы очень много значили тогда. Достаточно сказать, что ровесник Пушкина декабрист Павел Колошин (1799—1854) в 1813 году уже был прикомандирован к армии, участвовал в осаде Дрездена, Магдебурга и Гамбурга и даже удостоился ордена.

  Пушкин впоследствии писал о себе и других лицеистах, прощавшихся с идущими через Царское Село войсками:

...Ив сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас...

  Между тем любомудрам в 1812 году было всего лишь по пять—девять лет, и переживание войны было уже совершенно иным, не имеющим действенной, волевой направленности.

  Нельзя не сказать и о другом очевидном различии поколений. Среди основателей декабристских организаций очень весомое место занимали представители высшей родовой аристократии. Так, в числе десятка основателей первой такой организации, Союза спасения, было пятеро князей (из них трое — Рюриковичи) — Сергей Трубецкой (в 1825 году был избран «диктатором» восстания), Евгений Оболенский (начальник штаба восставших), Илья Долгоруков, Федор Шаховской, Павел Лопухин. Правда, впоследствии в ряды декабристов вошло много не столь родовитых дворян; но все же среди осужденных по делу декабристов каждый восьмой принадлежал к титулованному дворянству.

  Лев Толстой в одном из предисловий к «Войне и миру» дал прекрасное — и, между прочим, далеко не сразу им найденное — объяснение тому факту, что главные герои его эпопеи — князья и графы: «...Я буду писать историю людей, более свободных, чем государственные люди, историю людей, живших в самых выгодных условиях жизни... (Далее следуют глубокие слова, хотя Толстой и зачеркнул их: «...для борьбы и выбора между добром и злом, людей, изведавших все стороны человеческих мыслей, чувств и желаний... могших выбирать между рабством и свободой, между образованием и невежеством, между славой и неизвестностью, между властью и ничтожеством, между любовью и ненавистью».) людей, свободных от боязни, бедности, от предрассудков, невежества, независимых и имевших право считать себя равными всякому».

  Именно такие люди сыграли основополагающую роль в декабристском движении, и Толстой показывает это в эпилоге «Войны и мира», изображая взаимоотношения проникшегося декабристскими настроениями графа Пьера Безухова с «князем Федором» (возможно, имеется в виду Шаховской) и «князем Сергием» (Трубецким?).

  Все любомудры вышли уже из другого круга — прежде всего из «среднего дворянства», о котором шла речь выше. Правда, среди них оказался один князь — Владимир Одоевский, но его мать была крепостной крестьянкой. Выдающуюся роль играл в движении любомудров (он даже входил в пятерку руководителей) Николай Рожалин — безродный сын служащего Мариинской больницы для бедных (той самой, где в 1821 году у лекаря М.А. Достоевского появился на свет сын Федор). О Погодине, родившемся крепостным, уже говорилось. Из купеческого рода происходит принадлежавший к кругу любомудров Иван Мальцов.

  Далее, любомудров отличали от предшествующего поколения сами избираемые ими жизненные дороги. Если подавляющее большинство декабристов — в том числе даже тех, которые начинали свой путь после Отечественной войны, во второй половине 1810-х — начале 1820-х годов, — были военными, офицерами, то почти все любомудры оказались на своего рода пересечении ученой и дипломатической деятельности. Каждый второй из тех юношей-любомудров, чьи имена были перечислены выше, после завершения образования поступил на службу в московский архив Коллегии иностранных дел: Веневитинов, братья Киреевские, Кошелев, Мальцов, Мельгунов, Титов, Шевырев, Соболевский, давший своим собратьям прозвище «архивные юноши», которое отозвалось в «Евгении Онегине»:

Архивны юноши толпою
На Таню чопорно глядят...

  Правда, двое из любомудров, Хомяков и Путята, были офицерами, но довольно скоро вышли в отставку. Максимович и Погодин стали профессорами университета, а несколько позднее к ним присоединился Шевырев. Любомудры Кошелев, Андрей Муравьев, Иван Мальцов, Титов, как и Тютчев, побывали на непосредственно дипломатической службе (Мальцов, между прочим, служил первым секретарем русского посольства в Персии, возглавлявшегося Грибоедовым, и был единственным, кто уцелел в тегеранской трагедии 1829 года).

  Изменились не только занятия; в новом поколении резкие изменения претерпел самый стиль поведения. Об этом выразительно рассказал в своих воспоминаниях племянник ближайшего друга Пушкина, Антона Дельвига. Он поведал о том, как в 1830 году «вздумалось Пушкину, Дельвигу, Яковлеву (еще один из лицеистов. — В.К.) и нескольким другим их сверстникам по летам показать младшему поколению, то есть мне, семнадцатилетнему, и брату моему Александру, двадцатилетнему, как они вели себя в наши годы и до какой степени молодость сделалась вялою относительно прежней», — то есть молодости декабристского поколения.

  «Мы все зашли в трактир на Крестовском острове... На террасе трактира сидел какой-то господин... Вдруг Дельвигу вздумалось, что это сидит шпион и что его надо прогнать. Когда на это требование не поддались ни брат, ни я, Дельвиг сам пошел заглядывать на тихо сидевшего господина то с правой, то с левой стороны... Брат и я всячески упрашивали Дельвига перестать этот маневр... Но наши благоразумные уговоры ни к чему не привели... Дельвиг довел сидевшего на террасе господина своим приставаньем до того, что последний ушел... Пушкин и Дельвиг нам рассказывали о прогулках, которые они по выпуске из Лицея совершали по петербургским улицам, и об их разных при этом проказах и глумились над нами, юношами, не только ни к кому не придирающимися, но даже останавливающими других, которые десятью и более годами нас старее... Захотелось им встряхнуться старинкою и показать ее нам, молодому поколению, как бы в укор нашему более серьезному и обдуманному поведению. Я упомянул об этой прогулке собственно для того, чтобы дать понятие о перемене, обнаружившейся в молодых людях в истекшие десять лет».

  Перемена в самом деле была разительной. В свете приведенного рассказа становится вполне понятным смысл пушкинских строк о «чопорных» архивных юношах. Нередко эту перемену целиком объясняют тяжким ударом, нанесенным новому поколению трагедией 14 декабря. Но в действительности характер поколения достаточно очевидно проявился уже в первой половине 1820-х годов; начало службы любомудров в архиве (что было бы дико, нелепо для молодых декабристов) относится к 1823 году, а не ко времени после восстания.

  Разрыв между поколениями поистине бросался в глаза. Так, сын еще одного друга Пушкина, Вяземского, счел нужным сказать в своих мемуарах о том же самом, что и племянник Дельвига: «Для нашего поколения... выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула представителей этой эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя».

  Не менее характерна относящаяся к 1827 году дневниковая запись А.Н. Вульфа, приятеля Пушкина, но бывшего моложе его на шесть лет (и, следовательно, ровесника любомудров). Он писал, что представители старшего поколения, «как, например, Пушкин... хотят в молодости находить буйность. Но... нониче уже время буйства молодежи прошло... Даже и гусары (название, прежде однозначащее с буяном) не пьянствуют и не бушуют».

  В рассказе племянника Дельвига есть по-своему замечательная деталь: оказывается, что его двадцатилетний брат Александр действительно мог рассердиться, вспылить, поссориться — в том случае, если его спутники вели себя на улице недостаточно «серьезно и обдуманно». В момент, когда происходила описанная сцена (то есть в 1830 году), большинство любомудров были на несколько лет старше этого двадцатилетнего Александра; но такой стиль поведения установили именно они еще в самом начале 1820-х годов. И быть может, особенно интересен и многозначителен тот факт, что этот стиль наиболее типичен именно для молодости любомудров — и в том числе Тютчева. Мы еще увидим, что как раз в зрелом и даже пожилом возрасте Тютчев был нередко склонен к резким и даже, если угодно, к озорным высказываниям и поступкам, — во всяком случае, в гораздо большей степени, чем в молодые годы.

  Это же можно сказать и о других любомудрах. Так, в 1857 году пятидесятилетний академик (!) Шевырев закатил пощечину издевавшемуся над Россией космополитически настроенному графу Бобринскому — сыну покровительницы Дантеса графини Софьи Бобринской. За этот поступок Шевырев был уволен из Московского университета, где он был одним из ведущих профессоров, и выслан из Москвы (стоит добавить, что Бобринский был очень крепкого сложения и почти на двадцать лет моложе Шевырева и, вступив с ним в драку, едва не убил его). Хорошо известно, что от молодого Шевырева, от Шевырева-любомудра как раз нельзя было ожидать подобного поступка.

  Небывалая юношеская серьезность и сдержанность любомудров объясняются тем, что они видели истинное призвание и высшую ценность человеческого бытия в напряженной духовной жизни, в глубоком движении мысли. Все, что могло нарушить это состояние, представало в их глазах как нечто недостойное и мелкое. Этот стиль поведения был присущ именно и только поколению любомудров; их преемники в литературе и мысли, люди 1840-х годов, вели себя уже совсем по-иному — достаточно вспомнить о неистовости Белинского в повседневных спорах или о Константине Аксакове, готовом, как казалось Герцену, даже пустить в ход свои крепкие кулаки...

  Это страстное поколение явно повлияло на любомудров, которые в 1840—-1850-х годах становятся значительно менее «сдержанными» в своих внешних проявлениях, — что отчетливо выступает, скажем, в поздней деятельности Хомякова, Мельгунова и самого Тютчева. Но, конечно, общий стиль поколения так или иначе сохраняется. Очень характерно замечание Герцена о том, что ему приходилось «спорить... и сердиться на Хомякова, который никогда ни на что не сердился» (чего никак нельзя было бы сказать о таком человеке герценовского поколения, как Константин Аксаков).

  Один современный известный журналист между прочим написал: «Тютчев. Странный, удивительный человек... Он всегда был служащим, но как нелепо звучит: "...чиновник Тютчев!"... Философ. Природой любовался, но и размышлял над ней. И это строгое лицо, запавшие щеки, тонкие очки, которые еще больше сушат весь облик. Он непохож на поэта». Это рассуждение стоило привести потому, что журналист выразил представления, характерные для многих людей. Первое, что необходимо здесь опровергнуть, — слова «странный, удивительный человек», очевидно, подразумевающие «непохожесть» Тютчева, его отличие от современни ков, тем более современных ему поэтов. Но в действительности Тютчев был вполне характерным, типичным представителем именно своего поколения. Он явно не похож на людей предшествующего, декабристского, и последующего (1840-х годов) поколений. Но он вовсе не «странен» рядом с Киреевским, Одоевским, Максимовичем и другими или, если говорить о поэтах, с Веневитиновым, Шевыревым, Андреем Муравьевым. Все они в течение того или иного времени были «чиновниками» (а не, скажем, офицерами), все они главным образом «размышляли», у всех у них были «строгие» и даже, если смотреть со стороны, в чем-то «сухие» лица. В портретах Тютчева нетрудно заметить много общего с портретами Веневитинова и Ивана Киреевского, Хомякова и Владимира Одоевского.


  В. О. Ключевский писал о декабристах: «В них мы замечаем удивительное обилие чувства, перевес его над мыслью». Про любомудров вполне можно было бы сказать обратное: мысль перевешивает чувство. В том, что Тютчев был поэт-мыслитель, поэт-философ, усматривают нередко его личное, индивидуальное своеобразие. Но это совершенно неправильно; философская направленность Тютчева являет собою как раз общее, типическое свойство всего его поколения.

  С этой точки зрения тютчевское поколение очень отличалось от поколения декабристов, которые были, так сказать, людьми чувства и действия. Уже говорилось, что любомудры на какое-то время накануне 14 декабря были захвачены порывом старших своих братьев. Но и до этого момента, и после него они твердо шли по иному пути. Декабристы действовали, а любомудры стремились стать орудием «самопознания народа», достичь, по выражению Веневитинова, той «степени» развития, «на которой он (народ. — В.К.) отдает себе отчет в своих делах и определяет сферу своего действия». В этом отношении любомудры сделали неоценимо много. Они преобразовали самый характер развития русской культуры.

  Веневитинов со всей резкостью писал в 1826 году: «...У нас чувство некоторым образом освобождает от обязанности мыслить... При сем нравственном положении России одно только средство представляется тому, кто пользу ее изберет целию своих действий. Надобно бы совершенно остановить нынешний ход ее словесности и заставить ее более думать, нежели производить...»

  Конечно, это по-своему слишком радикальная и односторонняя программа. Нельзя не видеть также, что без героического деяния декабристов невозможно было бы и дальнейшее движение отечественной мысли; это остается непреложным, если даже посчитать, что декабристы потерпели полное поражение. Но нельзя не видеть и другое: духовная работа любомудров имела столь же необходимое значение, как и героическое деяние их предшественников. И любомудры были естественной и закономерной сменой на авансцене идеологии и культуры. Дело здесь не в том, что они обладали большей основательностью, чем декабристы. Дело в том, что именно они могли и должны были на совершенно, казалось бы, иной дороге продолжить русское историческое творчество.

  Любомудры, как уже говорилось, вступили на эту свою дорогу задолго до 14 декабря — уже на грани 1810—1820-х годов. Из этого вроде бы надо сделать вывод, что они были гораздо дальновиднее декабристов, были своего рода пророками. Но такое представление означало бы грубое упрощение проблемы. Ибо каждая стадия развития имеет свое собственное, как бы даже самоценное значение. Достаточно сказать, что без декабристов, без всей их деятельности не было бы Пушкина, — хотя впоследствии Пушкин воспринял и вклад любомудров в русскую культуру.

  В 1823 году совершается замечательное по наглядности расхождение путей двух поколений: декабристы готовятся выйти на площадь, чтобы делать историю, а любомудры идут в архив Коллегии иностранных дел, чтобы понять историю...

  Кто же из них был более прав? Сама такая постановка вопроса безнадежно упрощает суть дела. Из исторической перспективы можно ясно увидеть, что и то и другое было необходимо. Ведь именно любомудры «не растерялись» после поражения декабристов и достаточно активно добивались своих целей.

  К сожалению, в книгах о той эпохе часто господствует, так сказать, абсолютная «идеализация» декабристов и, соответственно, принижение или даже отрицание деятелей, шедших иным путем. Правда, Е.Н. Лебедев еще в 1983 году хорошо возразил таким авторам: «...если вспомнить известные ленинские слова о первых революционерах из дворян: "Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа", — то необходимо будет признать, что очень часто наши авторы ограничивали свои творческие задачи показом именно "узкого круга", а народ представал в их произведениях лишь как объект размышлений "лучших людей из дворян". Если быть до конца историчным... то ведь надо показывать реалистически беспощадно и удаленность от народа этих действительно лучших представителей русского дворянства».

  Любомудры это понимали по-своему. Один из них, Хомяков, в 1823—1825 годах был гвардейским офицером в Петербурге и постоянно общался с декабристами, особенно с Рылеевым и Александром Одоевским, печатался в декабристском альманахе «Полярная звезда» и т.п. Есть все основания полагать, что если бы Хомяков не взял летом 1825 года долгосрочный отпуск и не уехал за границу, он так или иначе оказался бы под следствием по делу декабристов.

  Но хорошо известно из рассказов современников, что Хомяков еще в 1824 году решительно оспаривал идею военного переворота, уже овладевшую тогда декабристами. «Вы хотите военной революции, — говорил он. — Но что такое войско? Это собрание людей, которых народ вооружил на свой счет и которым он поручил защищать себя. Какая же тут будет правда, если эти люди, в противность своему назначению, станут распоряжаться народом по произволу и сделаются выше его?» После этих слов «рассерженный Рылеев убежал с вечера домой». Хомяков же сказал князю Александру Одоевскому, что тот-де «вовсе не либерал и только хочет заменить единодержавие тиранством вооруженного меньшинства».

  Очевидно, что критика Хомякова основывалась на отвлеченных, абстрактных нравственно-философских принципах, которые, в сущности, неприменимы, когда речь идет о реальной политической борьбе. Кстати сказать, дочь Хомякова записала такое его общее суждение о декабристах: «Всякий военный бунт сам по себе безнравственен». Здесь отвлеченность постановки вопроса выступает со всей очевидностью. И все же в глубине, в подтексте хомяковских высказываний есть своя несомненная правота. Ведь Хомяков подразумевает, что декабристы собираются действовать без народа, помимо народа. Владимир Одоевский позднее, в связи с одной из статей Герцена, писал о декабристах: «Они говорили народу, но не с народом». И в высказывании Ленина: «Страшно далеки они от народа» — не очень «научное» слово «страшно» чрезвычайно уместно.

  Военный переворот, который совершается заведомо без всякого участия народа, чрезвычайно легко, даже естественно может вылиться в военную диктатуру...

  И есть своя правота в народной песне о декабристах, записанной выдающимся фольклористом Н.Е. Ончуковым:

Придумали, братцы, бояришка думу крепкую;
«Кому, братцы, из нас да государем быть?
Государем быть да акитантом слыть?
Государём-то быть князю Вильянскому2,
Акитантом слыть князю Волхонскому»3...
Рассадили их по темным кибиточкам,
Развозили-то их да по темным тюрьмам.

  Только учитывая все это, можно верно понять созданное в 1826 году стихотворение Тютчева «14-е декабря 1825», где он выразил то понимание и ту оценку событий, которые характерны для любомудров в целом.

Вас развратило Самовластье,
И меч его вас поразил —

  так начинает Тютчев. Известный исследователь жизни и творчества поэта Г.И. Чулков писал: «Невозможно истолковать первые два стиха в том смысле, что декабристы были развращены собственным своеволием... Нет, поэт сказал то, что хотел сказать: "Самодержавие развратило декабристов, и оно же казнило их"».

  Это действительно так; декабристы, действуя без народа, в сущности, могли только заменить самовластье царя своим самовластьем, — таков, надо думать, смысл тютчевских строк. И далее поэт говорит:

Народ, чуждаясь вероломства4,
Поносит ваши имена...

  Г.И. Чулков заметил, что «поэт, по-видимому, не вполне отождествляет свою мысль с... народным приговором». Но это слишком осторожное предположение; из дальнейших строф тютчевского стихотворения как раз вполне очевидно, что поэт ни в коей мере не склонен «поносить» имена декабристов. Тютчев только верно отражает ту самую объективную историческую ситуацию — «страшно далеки они от народа». Но, ясно сознавая истинные намерения своих старших братьев, он говорит:

О жертвы мысли безрассудной,
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить!

Едва, дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов,
Зима железная дохнула —
И не осталось и следов.

  Единственный упрек — если только это можно назвать упреком — в «безрассудности» мысли, что совершенно закономерно для человека поколения любомудров. Да, Тютчев полагал — и для этого, несомненно, были серьезные основания, — что декабристы никак не могли одержать победу. Это, кстати сказать, совпадало с чисто жертвенным самосознанием многих декабристов. Сам Рылеев не раз высказывал убеждение в неотвратимости гибели, — в частности, в своих знаменитых стихах:

Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает...

  Александр Одоевский восклицал накануне 14 декабря: «Умрем, ах, как славно мы умрем!..»

  Об этом, собственно, и говорит Тютчев, создавая жестокий, но глубоко поэтический образ «скудной крови», которая, «дымясь, сверкнула на вековой громаде льдов». Можно сказать, что Тютчев преувеличил мощь империи, изображая ее как «вечный полюс», который почти невозможно «растопить», как «вековую громаду льдов», дышащую «зимой железной». Но в 1826 году неимоверно трудно было думать по-иному. В то же время в стихах нет конечно же никакого «поношения» декабристов (хотя иные авторы работ о Тютчеве и пытались это вычитать в данном стихотворении). Сам образ сверкнувшей на вековой громаде льдов — как ослепительная искра — крови исключает такое истолкование.

  Тютчев оказался не прав только в одном — в утверждении, что «не осталось и следов». Достаточно вспомнить о явившихся через десятилетие на общественную арену Герцене и Огареве, чтобы убедиться в неуничтожимости этих следов...

  Но сразу же следует сказать, что Герцен, вдохновлявшийся героическим примером декабристов, продолжал их дело уже на совсем другом уровне, — на уровне гораздо более высокой культуры мысли и с гораздо более глубоким историческим сознанием. И в этом отношении он, как и его сверстник Станкевич, опирался на духовное творчество любомудров.

  В 1832 году двадцатилетний Герцен рекомендует своему другу (рано умершему) Николаю Астракову диссертацию любомудра Максимовича «О системах растительного царства» (1827), советуя «прочесть это изящнейшее творение по сей части мира, философское направление и высокое понятие о науке — и науках естественных».

  В 1835 году Герцен пишет Николаю Кетчеру о вышедшем тогда в свет произведении Владимира Одоевского: «Читал ли ты в "Московском наблюдателе" статью "Себастиан Бах"? Что за прелесть. Она сильно подействовала на меня».

  Как уже говорилось, на рубеже 1830—1840-х годов несколько выдающихся любомудров стали основоположниками славянофильства. Герцен в течение сороковых годов все более решительно борется со славянофильскими концепциями. Но он не изменяет своей самой высокой оценки деятельности любомудров в предславянофильский период. Так, 21 декабря 1843 года, когда борьба «двух станов» (по герценовскому определению) уже разгорелась вовсю, он записывает в дневнике: «На днях пробежал я 1 № "Европейца" (журнал, который в 1832 году издавал Иван Киреевский. — В.К.). Статьи Ив. Киреевского удивительны; они предупредили современное направление в самой Европе, — какая здоровая, сильная голова, какой талант, слог...» Стоит заметить, что характеристика — «предупредили современное направление в самой Европе» — была для того времени в устах Герцена высочайшей, ни с чем не сравнимой похвалой (лишь много позднее он стал относиться к европейской мысли значительно более критически) и что очень трудно назвать какие-либо другие явления тогдашней русской культуры, о которых Герцен мог бы сказать нечто подобное.

  Непримиримо споря с бывшими любомудрами, Герцен не переставал ценить их глубоко разработанную философскую культуру. 21 декабря 1842 года он записал: «Вчера продолжительный спор у меня с Хомяковым о современной философии. Удивительный дар, быстрота соображения, память чрезвычайная, объем пониманья широк, верен себе... Необыкновенная способность. Я рад был этому спору, я мог некоторым образом изведать силы свои, с таким бойцом помериться стоит всякого ученья... Консеквентность (последовательность. — В.К.) его во многом выше формалистов гегельянских... Опровергая Гегеля, Хомяков не держится в всеобщих замечаниях, в результатах, — нет... он идет в самую глубь, в самое сердце, то есть в развитие логической идеи...»

  Оценки Герцена поистине более чем беспристрастны, — ведь речь идет о заведомых его противниках. При всей остроте полемики он не может не воскликнуть (1843 год): «Что за прекрасная, сильная личность Ивана Киреевского!»

  Значительно позднее, в 1861 году, Герцен писал об уже покойных братьях Киреевских и Хомякове: «...Закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать... Они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей.

  С них начинается перелом русской мысли. И когда мы это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии».

  Еще позднее, в 1867 году, Герцен написал: «Середь ночи, следовавшей за 14 декабрем... первые, закричавшие "земля", были московские славянофилы».

  Собственно, тогда они не были еще славянофилами, — Герцен называет их так по сути дела «задним числом». Еще в 1826 году Дмитрий Веневитинов как бы сформулировал цель своего поколения: «Философия и применение оной ко всем эпохам наук и искусств — вот предметы, заслуживающие особенное наше внимание, предметы, тем более необходимые для России, что она еще нуждается в твердом основании изящных наук и найдет сие основание, сей залог своей самобытности и, следственно, своей нравственной свободы... в одной философии, которая заставит ее развить свои силы и образовать систему мышления».

  То, что стремились создать — и во многом действительно создали — любомудры, только в самом общем смысле может быть названо «философией». Дело шло о сотворении национального и личностного самосознания — притом не только о его, так сказать, предметном и дифференцированном содержании, но и о целостном организме, о живой реальности самосознания.

  Эту цель и преследовали любомудры, справедливо полагая, что без своей самобытной философии (в самом широком смысле этого слова) невозможна и подлинная нравственная свобода, о чем и говорил Веневитинов. Уже в 1830-х годах созданная реальность русского самосознания начала наливаться конкретным смыслом, вернее, многосмысленностью; затем она расчленилась на два борющихся течения — славянофильство и западничество.

  Тютчев был одним из тех, кто внес неоценимый вклад в осуществление исторической задачи поколения. Уже одним фактом, что он явился великим, даже величайшим поэтом-мыслителем России, доказывается вершинная роль Тютчева в его поколении — поколении любомудров.

  Человеческое и творческое становление Тютчева неотделимо от становления любомудров в целом. С 1817 по 1822 год он постоянно встречался с юношами этого круга — и в университете, и в Обществе любителей российской словесности, и в кружке Раича, собиравшемся на Большой Дмитровке, и в своем доме в Армянском переулке. Нам известно, что в тот же круг вошли в 1816—1820 годах — кто раньше, кто позже — юные Владимир Одоевский, Хомяков, Максимович, Кошелев, Погодин, Ознобишин, Шевырев, Андрей Муравьев, Владимир Титов, Путята и другие любомудры. Если даже Тютчев кого-либо из них не узнал тогда лично, он не мог не знать их через друзей и знакомых. Возможно, что с некоторыми из любомудров он сблизился позднее, в 1825 году, когда на полгода приехал в отпуск из Германии. Во всяком случае, когда в конце 1820-х — начале 1830-х годов братья Киреевские, Рожалин, Титов, Мельгунов приезжали в Мюнхен, Тютчев встречался с ними как с хорошо известными ему людьми.

  Если же говорить о круге любомудров в целом (а не о каждом из них в отдельности), Тютчев, без сомнения, вошел в него еще на рубеже 1810—1820-х годов. Есть свидетельства, что юный Тютчев очень интересовался литературной и общественной жизнью тогдашней Москвы. Так, Погодин записал 27 мая 1822 года: «Ушел было из общества (имеется в виду Общество любителей российской словесности. — В.К.), торопясь уехать в Знаменское (подмосковная усадьба Трубецких, у которых он служил. — В.К.), но попался Тютчев и воротил меня».

  Выше уже приводились записи из погодинского дневника о затрагивающих самые широкие проблемы беседах и горячих спорах с Тютчевым. Но нет сомнения в том, что полные смысла разговоры и жаркие диспуты Тютчев вел и с другими любомудрами. Это запечатлелось даже в тогдашнем его стихотворении «А. Н. М.» — то есть «Андрею Николаевичу Муравьеву», написанном 13 декабря 1821 года.

  Андрей Муравьев — младший брат основателя Союза спасения Александра Муравьева — не принадлежал к наиболее выдающимся представителям поколения любомудров. Но он, безусловно, внес свою лепту в общее дело. Когда в 1827 году его стихи появились в альманахе «Северная лира», изданном Раичем и Ознобишиным, Пушкин сказал: «Между другими поэтами в первый раз увидели мы г-на Муравьева и встретили его с надеждой и радостию». Позже, в предисловии к своему «Путешествию в Арзрум во время похода 1829 года» (1835), Пушкин отметил муравьевское «Путешествие ко святым местам в 1830 году» (1832) как сочинение, «произведшее столь сильное впечатление». Стоит отметить, что Андрей Муравьев принял самое деятельное участие в приобретении древнеегипетских сфинксов, которые в 1834 году были установлены над Невой в Петербурге.

  Стихотворение Тютчева, обращенное к Муравьеву, остро полемично. Поэт выступает против рационалистической философии французского типа, которую, очевидно, еще исповедовал в то время - согласно семейной традиции — Андрей Муравьев. Кстати сказать, ему тогда не было и шестнадцати лет... Но не будем забывать об исключительно раннем созревании этого поколения. Восемнадцатилетний Тютчев создает своего рода полемический стихотворный манифест любомудров:

Нет веры к вымыслам чудесным,
Рассудок все опустошил
И, покорив законам тесным
И воздух, и моря, и сушу,
Как пленников — их обнажил;
Ту жизнь до дна он иссушил,
Что в дерево вливала душу,
Давала тело бестелесным!..
.....
О раб ученой суеты
И скованный своей наукой!
Напрасно, критик, гонишь ты
Их златокрылые мечты; —
Поверь — сам опыт в том порукой, —
Чертог волшебный добрых фей
И в сновиденья — веселей,
Чем наяву — томиться скукой
В убогой хижине твоей!..

  Многие созданные позже стихотворения Андрея Муравьева свидетельствуют, что Тютчев, так сказать, победил его в этом споре. Цитированное стихотворение Тютчева было впервые приведено в статье любомудра Дмитрия Ознобишина, опубликованной в том самом альманахе «Северная лира», где впервые увидели свет стихи Муравьева. Это с очевидностью означало, что Муравьев принял урок Тютчева...

  В октябре 1821 года Тютчев держал выпускные экзамены в университете — на год раньше положенного трехгодичного срока учения. Для этого потребовалось разрешение министра народного просвещения, который написал попечителю Московского учебного округа князю Оболенскому: «По уважении отличного засвидетельствования вашего сиятельства о способностях и успехах в науках своекоштного студента Московского университета Тютчева я согласен на допущение его к испытанию... так как недостающий к числу лет обучения его в студенческом звании год можно заменить тремя годами бытности его вольным слушателем». В декабре Тютчев был выпущен из университета со степенью кандидата, которую получали только наиболее достойные.

  На семейном совете было решено, что Федор поступит на дипломатическую службу. 5 февраля 1822 года восемнадцатилетний кандидат приехал вместе со своим отцом в Петербург, а 24 февраля был зачислен на службу в Государственную коллегию иностранных дел с чином губернского секретаря.

  Тютчев поселился в доме своего родственника (троюродного брата его матери) графа Александра Ивановича Остермана-Толстого на Английской набережной (теперь — набережная Красного флота, 10). После Овстуга и Москвы перед ним впервые предстал иной город, иная жизнь. Совсем рядом с домом находилась пристань, от которой начинался морской путь в Европу. Граф Остерман-Толстой, самым родственным образом опекавший Тютчева, был живой легендой. Правнук одного из ближайших сподвижников Петра I, в двадцать лет — участник суворовского штурма Измаила (1790), выдающийся военачальник едва ли не во всех сражениях с Наполеоном, начиная с 1805 года он командовал корпусом в Бородинской битве, был в числе десяти на совете в Филях, а в сражении при Кульме в 1813 году потерял левую руку. Человек, пришедший из прошлого века, этот генерал от инфантерии впоследствии не смог ужиться в русском обществе эпохи Николая I и в 1837 году уехал в Швейцарию, в Женеву, где большей частью и жил. Когда в 1846 году там произошло восстание демократов, почти восьмидесятилетний генерал Остерман-Толстой давал военные советы его вождю, Жану Фази, о чем рассказал познакомившийся с Остерманом-Толстым в Женеве Герцен. Кстати сказать, Тютчев хорошо знал об этом эпилоге судьбы своего легендарного родственника. В 1860 году он писал из Женевы: «На днях я присутствовал на народном собрании под председательством господина Фази... которое произвело на меня сильное впечатление... Я еще не познакомился с господином Фази, но познакомлюсь, так как случайно нашел связывающую нас нить. Это его отношения в былое время к графу Остерману».

  Но вернемся в 1822 год. Приглядевшись к Федору Тютчеву, Остерман-Толстой рекомендовал его на должность сверхштатного чиновника русского посольства в Баварии и, поскольку сам собирался за границу, решил отвезти Федора в Мюнхен в своей карете.

  Более трех месяцев Тютчев прожил в Петербурге, и это как бы подвело итог его юношескому познанию России (по дороге из Москвы и обратно он еще, конечно, осмотрел Тверь и Новгород). Получив 13 мая назначение в Мюнхен, Тютчев тут же выехал в Москву, где должен был дождаться Остермана-Толстого.

  Одиннадцатого июня 1822 года графская карета отправилась из Москвы в Германию. Через много лет Тютчев написал родителям из Мюнхена: «Странная вещь — судьба человеческая. Надо же было моей судьбе вооружиться уцелевшею Остермановою рукою, чтобы закинуть меня так далеко от вас!»...



  



1 Покончить с правительством (фр.).

2 Вероятно, имеется в виду Евгений Оболенский.

3 По-видимому, Сергей Волконский.

4 Имеется в виду нарушение присяги.