Вадим Кожинов «Тютчев»

Глава восьмая
КРЫМСКАЯ КАТАСТРОФА

Ложь воплотилася в булат;
Каким-то Божьим попущеньем
Не целый мир, но целый ад
Тебе грозит ниспроверженьем…

Петербург. 1854

  Вскоре после возвращения в Россию Тютчев, как уже говорилось, вошел в высшие круги петербургского общества. Пока в министерстве иностранных дел владычествовал Нессельроде, поэт не мог сколько-нибудь существенно воздействовать на внешнюю политику, но он имел возможность узнавать об ее ходе во всех подробностях. А это стало для него поистине необходимым. Он поддерживал постоянные и внешне почти дружеские отношения со многими влиятельнейшими людьми, причем это были для него в большинстве случаев чисто «практические» связи, лишенные духовной и душевной близости.

  Настоящими его друзьями тогда были прежде всего те, кто ранее были друзьями Пушкина, — Жуковский, Чаадаев, Вяземский. С двумя последними он постоянно и подчас очень горячо спорил, но была между ними прочная общая основа, которая обеспечивала не могущее быть нарушенным единство. О Чаадаеве, с которым поэт категорически расходился хотя бы уже в оценке католицизма, он говорил так; «Человек, с которым я согласен менее, чем с кем то ни было и которого, однако, я люблю больше всех». И назвал Чаадаева «одним из лучших умов нашего времени».

  Это, впрочем, нисколько не мешало взаимной резкости в спорах. Племянник Чаадаева Жихарев вспоминал об его полемике с Тютчевым: «Их споры между собою доходили до невероятных крайностей. Раз среди английского клуба оба приятеля подняли такой шум, что клубный швейцар, от них в довольно почтенном расстоянии находившийся, серьезно подумал и благим матом1 прибежал посмотреть, не произошло ли в клубе небывалого явления рукопашной схватки и не пришлось бы разнимать драку…»

  В своем месте говорилось о том, что в годы юности Тютчева, как и всех людей поколения любомудров, отличала принципиальная сдержанность поведения и речи. Как ни странно, в зрелости — это ясно уже из приведенного отрывка воспоминаний — поэт был более экспансивен, чем в юности. Один из современников вспоминал о спорах Тютчева с Вяземским: «Тютчев с своими белыми волосами, развевавшимися по ветру, казался старше князя Вяземского… но… он казался юношей по темпераменту… Князь Вяземский сидит прямо в своем кресле, покуривая трубку, и Тютчев начинает волноваться и громить своим протяжным и в то же время отчеканивающим каждое слово языком в области внешней или внутренней политики… Нетерпимость была отличительною чертою… Тютчева».

  Нельзя не сказать и о том, что в зрелые годы поэт подчас совершал неожиданные, прямо-таки озорные поступки. В 1847 году Чаадаев прислал ему в подарок свой портрет, чем Тютчев, по-видимому, был доволен. Но через два года Чаадаев, который проявлял подчас склонность к честолюбивым притязаниям, стал рассылать свои литографированные изображения, заказанные им лично в Париже. Десяток этих литографий был передан от Чаадаева Тютчеву с целью «распространения».

  Тютчев, надписав на одной из литографий иронические стихи как бы от имени Чаадаева, отправил ее в подарок чуждому им обоим человеку — Филиппу Вигелю, в день его именин:

Прими как дар любви мое изображенье,
Конечно, ты его оценишь и поймешь, —

  заведомо неуместно начертал Тютчев на портрете.

  В ответ Вигель написал Чаадаеву благодарное, но явно недоуменное письмо. Весьма встревоженный Чаадаев сообщал Владимиру Одоевскому: «Какой-то глупый шутник вздумал послать ему (Вигелю. — В.К.) на именины мой литографированный портрет, сопроводив его русскими стихами, авторство которых он приписывает мне… Необходимо возможно скорее предотвратить возможные последствия…» К счастью, Чаадаев не узнал, кто именно над ним подшутил, и его отношения с Тютчевым не обострились.

  Тютчев и позднее продолжал потешаться над литографиями Чаадаева. Так, он писал в 1850 году его близкому знакомому Николаю Сушкову (мужу своей сестры Дарьи): «Да скажите же Чаадаеву, чтобы он заказал новые оттиски своих литографий. Все лавки, торгующие гравюрами, осаждаются толпой, а по нынешним временам дальнейшее промедление может послужить к какому-либо волнению в Массах, а этого лучше было бы избежать…»

  Блестящее остроумие поэта широко известно, но его представляют себе обычно только в форме многозначительных иронических афоризмов. Между тем Тютчев уже на склоне лет, как это ни неожиданно, не чуждался своего рода озорства… В этом свете по-иному должны восприниматься и дошедшие до нас остроты поэта. Многие из них были, очевидно, не просто игрой ума, но не лишенными дерзости общественными поступками.

  Разумеется, не следует делать из нашего рассказа вывод о какой-либо неприязни Тютчева к Чаадаеву. Несмотря на все расхождения между ними, поэт и мыслитель были близки в своих самых глубоких и общих представлениях. Так, для них, как и для Пушкина, первостепенное значение имела государственная, державная идея, неразрывно связанная со всемирной ролью России, — что решительно отделяло их от славянофилов (как и от многих западников).

  Целесообразно именно в данном месте нашего жизнеописания осветить вопрос о соотношении Тютчева и славянофилов, поскольку их расхождение наиболее явно обозначилось, пожалуй, накануне и во время Крымской войны. Существует очень широко распространенное представление, согласно которому поэт, несмотря на те или иные — пусть даже существенные — разногласия с основными представителями славянофильства, все же примыкал к этому общественному направлению. Между тем дело обстояло скорее противоположным образом: Тютчев был близок к славянофилам как раз в отдельных — хотя и существенных — моментах своего отношения к миру, но он расходился ними в основном и главном.

  Но прежде чем обсуждать этот вопрос, необходимо осветить другой (хотя и взаимосвязанный с ним) аспект проблемы. Тютчева, пожалуй, чаще называют даже и не славянофилом, а панславистом; это определение можно встретить, к сожалению, и в новейших работах о поэте.

  Между тем само понятие «панславизм» представляет собой, по сути дела, тенденциозный политический миф. Виднейший специалист в этой области В.К. Волков писал недавно: «Возникший в Венгрии и сразу же распространившийся в Германии термин «панславизм» был подхвачен всей европейской прессой и публицистикой… Термин «панславизм» служил не столько для обозначения политической программы национального движения славянских народов… сколько для обозначения предполагаемой опасности… В понятии «панславизм» отразилось не только отношение к национальному движению славянских народов, но и отношение западноевропейских наблюдателей к России… Оно как бы впитало в себя… опасения, как бы она не воспользовалась в своих целях развивавшимся национально-освободительным движением славянских народов, нередко проявлявших к ней явные симпатии».

  Таково было происхождение понятия. И в результате «в Западной Европе сложился тот традиционный стереотип, который стал характерен для враждебного отношения к России на протяжении всего XIX века и отдельные элементы которого пытались оживить в более поздние времена… Усиление политического влияния России в европейских и мировых делах с самого начала XIX века сопровождалось не только дипломатической и военной, но и идейной борьбой против нее. Одним из видов этой борьбы стало распространение домыслов, которые получили широкое хождение и которым нередко верили, будто Россия готовится к завоеванию Европы».

  Ради этого, мол, она и стремится объединить вокруг себя славян. Все это совершенно не соответствовало исторической действительности, точнее, прямо противоречило ей. Ибо на деле как раз славянские народы были завоеваны Австро-Венгерской, Германской и Турецкой империями и стремились освободиться от их господства, а Россия в тон пли иной форме поддерживала их справедливую борьбу. Невозможно привести ни единого факта завоевательных акций России и славянских народов в отношении Западной Европы; таких фактов попросту не было. И «панславизм» — это не более чем идеологических! миф, который, как подчеркивает В.К. Волков, нередко распространялся «в пропагандистских целях правящими кругами тех стран, которые сами имели агрессивные намерения в отношении России».

  Еще в 1913 году В.И. Ленин так разоблачил использование этого мифа агрессивными деятелями Германии: «Чтобы оправдать новые вооружения, стараются, как водится, намалевать картину опасностей, угрожающих «отечеству». Германский канцлер пугает, между прочим, немецкого философа славянской опасностью… Панславизм, идея объединения всех славян против немцев, — вот опасность, уверяет канцлер юнкеров».

  Как это ни странно (и как это ни прискорбно!), историки: и публицисты «западнического», антипатриотического склада в самой России сумели в течение долгого времени поддерживать этот западноевропейский миф, уверяя, что те или иные выдающиеся русские люди — и в числе их Тютчев! — будто бы являются «панславистами», то есть стремятся объединить славянские народы под эгидой России и завоевать или хотя бы, как говорится, прижать к стене Европу.

  Тютчев же, предпослав своему стихотворению «Славянам» (1867) наглые слова австрийского министра иностранных дел Бейста «Славян нужно прижать к стене», писал:

Они кричат, они грозятся:
«Вот к стенке мы славян прижмем!»
Ну, как бы им не оборваться
В задорном натиске своем!..

  Те, кто так или иначе пытается приклеить Тютчеву ярлык «панслависта», перевертывают реальное положение вещей, ибо, как уже сказано, история не знает ни одного факта агрессии славян против западноевропейских народов, а факты обратной агрессии поистине бесчисленны.

  Разумеется, не только Тютчев, но и, скажем, славянофилы отнюдь не были панславистами. Да и не могли ими быть, поскольку панславизм являл собой — о чем столь недвусмысленно писал В.И. Ленин — «намалеванную» агрессивными западноевропейскими силами «картину славянской опасности».

  Даже в сложившихся в последней трети XIX века умозрительных концепциях (например, концепции Н.Я. Данилевского), пророчащих эру расцвета «славянского мира», идущей на смену «романской» и «германской» эрам, все же не было того захватнического пафоса, который вкладывали в сконструированный ими же образ чудовища по имени «панславизм» западноевропейские политиканы.

  Но вернемся к вопросу о взаимоотношениях Тютчева и славянофилов. Попытки всемерно сблизить поэта с идеологами славянофильства, казалось бы, имеют свое прочное основание в очевидном факте: ведь ведущие, «старшие» славянофилы — братья Киреевские, Хомяков, Кошелев — вышли из той же среды любомудров, что и Тютчев. Выше подробно говорилось о тесной близости поэта и любомудров. Однако позднейшее развитие мировоззрения Тютчева и, с другой стороны, основоположников славянофильства шло разными путями.

  В высшей степени характерно, что поэт почти не спорил со славянофилами, как он, например, спорил с Чаадаевым. И это отнюдь не означало внутреннего согласия. Скорее можно сделать вывод, что им как бы не о чем было спорить…

  Нет сомнения, что Тютчев всегда относился к бывшим любомудрам с глубоким уважением и симпатией. Известно, что он со скорбной потрясенностью воспринял в 1856 году известие о смерти Ивана Киреевского. О смерти Хомякова в 1860 году он сказал, что испытывает такое ощущение, как будто «потерял какой-либо орган».

  Но в то же время не менее хорошо известно, что вернувшийся в Россию Тютчев после первых, вероятно, дорогих ему встреч со славянофилами, с этими своими «университетскими товарищами» (как он их сам назвал), явно не стремился к широкому общению с ними. Могут возразить, что поэт жил в Петербурге, а славянофилы — это было для них непреложным и принципиальным — пребывали в Москве. Однако Тютчев, чему есть немало свидетельств, горячее любил Москву (он писал, например: «Москва, летняя Москва, — лучшее, что есть в России») и так или иначе находил возможность посетить ее почти каждый год, а иногда даже и дважды за год. В 1845–1871 годах (то есть до начала предсмертной болезни) он приезжал в Москву около тридцати раз; вместе с тем поэт, если угодно, принципиально жил именно в Петербурге, где решались политические судьбы родины (как и Достоевский), и в этом, казалось бы, внешнем обстоятельстве на самом деле также выразилось со всей рельефностью его глубокое отличие от славянофилов.

  Мы знаем, что Тютчев, приезжая в Москву, постоянно встречался с профессиональными историками, беседы и споры с которыми его необычайно увлекали. Сестра поэта Дарья сообщила в 1857 году, что Тютчев целый день вел в ее доме «большой разговор и пререкания с Бодянским, Бартеневым… Снегиревым…2 все они так кричали и курили, что я и десяти минут не выдержала после обеда».

  Итак, Тютчев, конечно, вполне мог бы достаточно часто встречаться и со славянофилами, но этого не было. В его рассказах о редких таких встречах, как правило, есть ноты отчужденности и даже насмешки… 5 июня 1858 года он писал жене: «Я только что расстался с обществом очень умных и особенно очень многоречивых людей, собравшихся у Хомякова. Это все повторение одного и того же…»

  Через год, 27 апреля 1859 года, он пишет Эрнестине Федоровне о заседании Общества любителей российской словесности при Московском университете, членом-сотрудником которого он был избран, как мы помним, еще в четырнадцатилетием возрасте, сорок с лишним лет назад; в конце 50-х годов общество возобновило свою деятельность под руководством славянофилов:

  «Председатель Хомяков на сей раз был во фраке и, скорчившись на своем кресле, представлял самую забавную из когда-либо виденных мною фигур председателей. Он открыл заседание чтением весьма остроумной речи, написанной прекрасным языком, на вечную тему о значении Москвы и Петербурга… Все вместе взятое носило отпечаток безмятежной торжественности, слегка умерявшейся чуть приметным оттенком смешного… Я был бы не в состоянии жить здесь, в этой среде, столь мнящей о себе и чуждой всем отголоскам извне. Так, например, я не уверен, чтобы ребяческий интерес к вчерашнему заседанию не преобладал в мыслях здешней публики над интересом к грозным событиям, готовящимся за рубежом» (речь шла о назревшей войне между Францией и Австрией, войне, в которой России предстояло сделать очень важный выбор).

  Уже из этих кратких суждений можно понять, что именно так решительно разделяло Тютчева и славянофилов. Но прежде необходимо со всей определенностью сказать о том, что Тютчев отлично знал цену духовному творчеству славянофилов, и в том числе Хомякова, о котором он достаточно едко говорит в цитированных письмах. Когда позднее было запрещено распространение в России тома сочинений Хомякова, изданного в Праге, поэт принял самое горячее участие в борьбе с этим запретом; незадолго до своей кончины Тютчев прилагал усилия для того, чтобы добиться публикации фрагментов из основных работ Хомякова в германской прессе и т.п.

  Поэт был убежден — и с полным основанием, — что Хомяков, братья Киреевские и Аксаковы, Юрий Самарин являют собой выдающихся мыслителей, чье духовное творчество имеет не только национальное, но и мировое значение, что их философские, историософские, нравственные, эстетические, филологические идеи войдут как ценнейший вклад в отечественную и общечеловеческую культуру.

  Но одновременно Тютчев никак не мог примириться с тем, что славянофилы в 1840–1850 годах (позднее положение изменилось, о чем еще пойдет речь) жили как бы исключительно в мире своих идей и идеалов, словно отворачиваясь от реальной жизни сегодняшней России во всех ее многообразнейших проявлениях. Об этом прежде всего и говорится в цитированных письмах поэта (ср. его слова о «повторении одного и того же», «вечной теме о значении Москвы и Петербурга», «безмятежной торжественности», «оттенке смешного», «среде, столь мнящей о себе и чуждой всем отголоскам извне», отсутствии интереса к сегодняшним «грозным событиям» и т.д.).

  Весьма резко говорит здесь Тютчев о «ребяческом интересе», но и в этом есть своя правда. Погружаясь всецело в царство своих идей, или, вернее будет сказать, своих идеалов, славянофилы подчас как бы утрачивали чувство личной ответственности за то, что совершалось сегодня в России и мире вообще, — чувство, которое переполняло и мучило Тютчева. Это с разительной ясностью обнаружилось во время Крымской войны.

  Живя в мире идей, — пусть и прекрасных, и истинно глубоких, — славянофилы словно со стороны и свысока смотрели на то, что происходило, что делалось в реальном современном мире во всем его многостороннем содержании — от политики и до поэзии…

  Вскоре после того как Тютчев написал цитированные выше письма, Достоевский, невольно перекликаясь с ним, так обращался к славянофилам: «Читаешь иные ваши мнения и, наконец, поневоле придешь к заключению, что вы решительно в стороне себя поставили, смотрите на нас как на чуждое племя, точно с луны к нам приехали, точно не в нашем царстве живете, не в наши годы, не ту же жизнь переживаете!.. Да ведь это ваша же литература, ваша, русская? Что же вы свысока-то на нее смотрите, как козявку ее разбираете?.. Бросьте ваш тон свысока и вспомните, что вы сами русские и принадлежите к тому же самому обществу, один фатализм нас связал, и свысока, со стороны вы судить не можете, себя выгораживая».

  Примерно то же самое писал тогда о славянофильстве и Аполлон Григорьев: «Вся жизнь наша, сложившаяся в новой истории, для него — ложь; вся наша литература, — кроме Аксакова и Гоголя — вздор. К Пушкину оно равнодушно, Островского не видит… Собственно, и «Семейную хронику», и лучшие вещи Гоголя оттягает у славянофильства русская литература…» К этому нужно добавить, что славянофилы долго, слишком долго не умели разглядеть величие Лермонтова, Достоевского, Толстого, Лескова, поскольку не находили в их творчестве воплощения своих идеалов.

  Было бы непростительной ошибкой прийти на основе приведенных суждений к выводу о том, что Достоевский и Григорьев отрицательно оценивали деятельность славянофилов в целом. Напротив, они, подобно Тютчеву, чрезвычайно высоко ценили лучшие идеи и верования Хомякова, Киреевских, Аксаковых. По мнению Достоевского, «славянофильство… означает и заключает в себе духовный союз всех верующих в то, что великая наша Россия скажет… всему миру… свое повое, здоровое и еще неслыханное миром слово. Слово это будет сказано во благо и воистину уже в соединение всего человечества новым, братским, всемирным союзом… Вот к этому-то отделу убежденных и верующих, — заключал Достоевский, — принадлежу и я». Исходя из этого, он даже заявил здесь же: «Я во многом убеждений чисто славянофильских».

  Совершенно независимо от Достоевского о том же самом писал и Аполлон Григорьев, ссылаясь на сочинения Хомякова и утверждая веру в «стихийно-историческое начало, которому суждено еще жить и дать новые формы жизни, искусства. Это начало на почве… великорусского славянства, с широтою его нравственного захвата, должно обновить мир, — вот что стало для меня уже не смутным, а простым верованием».

  Но Достоевский и Григорьев, как и Тютчев, решительно не могли согласиться со славянофильским отношением к современному бытию России во всем его объеме — от искусства до политики.

  Хомяков недвусмысленно писал в 1860 году, когда русская культура уже достаточно выявила всю свою всемирную мощь и глубину: «Ни искусство слова, ни искусство звука, ни пластика в России не выражают еще нисколько внутреннего содержания русской жизни, на знают еще ничего про русские идеалы».

  Это было сказано тогда, когда миру уже было явлено творчество Пушкина, Глинки, Боратынского, Венецианова, Кольцова, Александра Иванова, Лермонтова, когда уже достаточно весомо утвердили себя в искусстве Достоевский, Толстой, Островский, Даргомыжский, Саврасов, Гончаров, Тургенев…

  Славянофилы, по сути дела, признавали в искусстве лишь то, что представлялось им прямым и непосредственным выражением их идеалов, В 1859 году Иван Аксаков недвусмысленно заявил о своих редакторских «принципах»: «Если бы Пушкин, Гоголь и проч. дали бы мне в «Парус» (газета, которую он тогда издавал. — В.К.) свои произведения, несогласные с духом газеты… так я бы не поместил» (позднее Иван Аксаков отказался от столь жесткого догматизма).

  И вполне закономерно, что славянофилы не смогли понять и оценить и гениальную лирику вроде бы близкого им Тютчева…

  В конце 1840-х годов Константин Аксаков написал статью о русской литературе 30-х годов, где упомянул и о Тютчеве. Но как упомянул! Он перечислил «более или менее талантливых», по его мнению, поэтов тех лет — «Веневитинова, Дельвига, Тютчева, Подолинского и др.»…

  Правда, хорошо известны суждения Хомякова, который писал в январе 1850 года историку А.Н. Попову (1821–1877), жившему в Петербурге: «Видите ли Ф.И. Тютчева? Разумеется, видите. Скажите ему мой поклон и досаду многих за его стихи. Все в восторге от них и в негодовании на него… Не стыдно ли молчать, когда Бог дал такой голос? Без притворного смирения я знаю про себя, что мои стихи, когда хороши, держатся мыслью… Он же насквозь поэт… В нем, как в Пушкине, как в Языкове, натура античная в отношении к художеству».

  Казалось бы, надо сделать вывод, что славянофилы устами Хомякова вполне оценили Тютчева, — пусть и в частном письме, которое адресат должен был пересказать поэту. Смущает, правда, сопоставление с Языковым — поэтом гораздо менее значительным и явившимся здесь, надо думать, лишь потому, что в последние свои годы он был правоверным славянофилом. С другой стороны, как-то странно, что Хомяков, знавший Тютчева уже лет тридцать, написал не ему лично, а общему знакомому.

  Но, по-видимому, именно в этом косвенном, непрямом обращении выразилась — разумеется, бессознательно для Хомякова — определенная неловкость, даже, если сказать резко, «стыдность» сложившейся ситуации. В письме говорится, что Тютчеву «стыдно» молчать, но гораздо уместнее будет сказать обратное: именно Хомякову и его друзьям должно было бы быть «стыдно», что они молчали до сих пор о тютчевской поэзии…

  Ведь все дело в том, что Хомяков «вспомнил» и заговорил о поэзии Тютчева лишь потому и тогда, когда в первом номере журнала «Современник» на 1850 год Некрасов опубликовал восторженную статью о тютчевских стихотворениях, которые почти полтора десятилетия назад начали появляться в том же «Современнике». Более того, Некрасов полностью привел 24 стихотворения Тютчева. Нередко полагают, что он просто автоматически перепечатал пушкинскую публикацию стихов Тютчева (ведь и тогда появилось как раз 24 стихотворения). Но на самом деле Некрасов внимательно просмотрел все тома «Современника» за 1836–1840 годы (уже после гибели Пушкина в разных томах журнала было опубликовано еще 15 тютчевских стихотворений) и отобрал, за немногими исключениями, наиболее замечательные творения поэта (24 из 39).

  Славянофилы были убеждены, что они и только они являются истинными представителями русской культуры в ее высших выражениях; Некрасов в их глазах был заведомо ложно направленным литературным деятелем (хотя позднее они и признавали значительность некоторых его произведений). И поистине есть нечто «стыдное» в том, что славянофилы полтора десятилетия хранили молчание о творчестве Тютчева… Они «вспомнили» о нем лишь благодаря некрасовской статье, где говорилось, в частности, о тютчевских стихотворениях, которые «принадлежат к немногим блестящим явлениям в области русской поэзии»; в них, писал Некрасов, «было столько оригинальности, мысли и прелести изложения, столько, одним словом, поэзии, что, казалось, только сам же издатель журнала мог быть автором их. Но под ними весьма четко выставлены были буквы "Ф. Т."…».

  Таким образом, ставя Тютчева в один ряд с Пушкиным, Хомяков даже и в этом только вторил Некрасову… И лишь после появления некрасовской статьи стихи Тютчева начинают публиковаться в славянофильских изданиях; впрочем, никакого по-настоящему серьезного печатного отклика тютчевская поэзия в среде славянофилов так и не породила вплоть до самой его кончины — до книги Ивана Аксакова (1874).

  Следует сказать, что было бы совершенно безосновательным находить в этом молчании славянофилов некую — пусть хотя бы второстепенную и подспудную — причину холодности Тютчева по отношению к ним. Поэт был заведомо выше любых подобных соображений. Его не устраивало отношение славянофилов не к поэзии (в том числе его собственной), но к России. Да и в конце концов славянофильское восприятие русской литературы было только одним из закономерных следствий их восприятия современной России в целом.

  Единственный из ведущих славянофилов, оставивший нам воспоминания, — Александр Кошелев откровенно рассказал об их отношении к Крымской войне. Возмущенно вспоминая о том, что как раз накануне войны особенно жестокая в то время цензура, по сути дела, лишила славянофилов всякой возможности публиковать свои сочинения, Кошелев писал: «Высадка союзников в Крым в 1854 году, последовавшие затем сражения при Альме и Ипкермане и обложение Севастополя нас не слишком огорчили, ибо мы были убеждены, что даже поражения России сноснее и даже для нее и полезнее того положения, в котором она находилась в последнее время… Падение Севастополя, разные другие поражения и дипломатические переговоры хотя нас и огорчали, однако мы не унывали… Мы даже настолько ожили, что осенью 1855 года3 приступили к положительным переговорам об издании журнала, что всегда составляло нашу любимую, самую пламенную мечту».

  Как бы в прямую противоположность этому восприятию Тютчев писал еще задолго до падения Севастополя, 9 июня 1854 года: «Мы накануне какого-то ужасного позора, одного из тех непоправимых и небывало постыдных актов, которые открывают для народов эру их окончательного упадка». И добавлял через несколько дней: «Весь Запад пришел выказать свое отрицание России и преградить ей путь к будущему…»

  Можно, разумеется, оспаривать тютчевский «диагноз», по так или иначе совершенно ясно, что радость славянофилов, получивших наконец — после падения Севастополя — возможность издавать свой журнал, была в глазах поэта совершенно «ребяческой»…

  Признания Александра Кошелева не означают, конечно, что славянофилы вообще спокойно воспринимали поражения в Крымской войне. Нет, они — особенно семья Аксаковых — и волновались, и подчас страдали от этих поражений, а некоторые из славянофилов даже собирались принять участие в боях с врагом. Речь идет о другом — о недостаточно развитой личной ответственности за современные судьбы страны, об абсолютизации своих идей и идеалов, которые ставятся превыше всего (отсюда и вытекает возможность «утешиться» перед лицом национальной катастрофы изданием «своего» журнала).

  Этот недостаток ответственности делал неизбежным присущее славянофилам слабое понимание политического положения России. Чуть ли не весь смысл грандиозной схватки России с Европой славянофилы, в соответствии с своей доктриной, сводили к вопросу о помощи балканским славянам… Так, 12 апреля 1854 года, когда смертельная опасность, казалось бы, уже предстала в своей грозной очевидности, Константин Аксаков радостна писал своему брату Ивану: «Мы перешли Дунай, слава Богу, и уже посылаются болгарам колокола для церквей». Более того, как ни удивительно, даже и в феврале 1855 года, когда война была в самом разгаре, Константин послал близко знакомому ему члену Государственного совета и сенатору князю Д.А. Оболенскому письмо, в котором призывал его убедить царя в необходимости немедленно взять Константинополь и поднять балканских славян на восстание, как будто бы дело шло всего лишь о войне с Турцией… Это была уже поистине «ребяческая» наивность.

  Слово «ребяческий» в данном случае нисколько не преувеличение, 10 апреля 1855 года сестра Константина и Ивана Вера Аксакова писала в дневнике: «Иван сообщает также слухи о том, что государь… желает дать камергерам и камер-юнкерам вместо мундиров… народные кафтаны и даже говорит, будто они будут переименованы в стольников и ключников… В петербургском обществе толкуют уже о сарафанах… Хорошо, если б это была правда!» Осенью 1855 года Юрий Самарин записался в ополчение и мотивировал это, в частности, тем, что «по окончании войны офицерам, служившим в ополчении, можно будет носить бороду…».

  Разумеется, славянофилы не ограничивались подобного рода устремлениями и интересами, но само их наличие ясно свидетельствует, сколь далеки были их носители от истинного смысла переживаемых Россией событий.

  Откровеннее и определеннее всех выразил, пожалуй, отношение славянофилов к этим грозным событиям Алексей Хомяков. В начале 1854 года, когда Тютчев уже с полнейшей ясностью представлял себе всю политическую катастрофу, Хомяков иронически восклицал: «Сколько на свете понаделалось дел! да каких важных!.. Я все-таки еще ничего не понимаю, из чего это делается… Да из чего же так Европа расхлопоталась? Из чего она так к нам не благоволит? Из чего флоты посылает? Никак в ум не возьму… В Петербурге, вероятно, все это ясно, а нам в глуши совершенно недоступно». Впрочем, Хомяков был настроен весьма и весьма оптимистически. «Ничего не знаешь, не понимаешь, — продолжал он, — а чего-то крупного ждешь и должен ждать. Вэдь недаром же у Босфора такой съезд всех возможных флагов… В моих глазах это повышает самый Царьград… Из на похороны ли Турции такой съезд?.. Я уверен, что все кончится в пользу нашей задунайской братии4 и в урок многим. Узнают между прочим, что славянофильство… было… верным предчувствием и ясным пониманием… Полагаю, что и теперь уж начинают это смекать, хоть, разумеется, и не признаются.

  Но в сторону эти политические дела, — заключил Хомяков, — которые очень удобно без меня обойдутся…»

  Тютчеву эта позиция «в стороне» была глубоко чужда. В это самое время он писал, как бы прямо опровергая Хомякова: «Борьба, которая разразится сейчас, на днях, на наших глазах… это борьба, в этом нельзя себя обманывать, в которой все замешано: частные интересы так же, как и вся будущность и даже самое существование России…»

  Говоря о принципиальных расхождениях Тютчева со славянофилами, необходимо, впрочем, сознавать, что расхождения эти коренились и в глубоком различии самой точки зрения. Если Тютчев смотрел на мир прежде всего с точки зрения внешней политики России — в конечном счете мировой политической жизни, — то славянофилы были погружены главным образом в проблемы внутренней, так сказать, «домашней» русской жизни. Это выражалось уже хотя бы в том, что для поэта своего рода ключевым словом было слово «держава», а для славянофилов — «община». Поэтому мысль Тютчева и мысль славянофилов не только «противостояли», но и в известном смысле дополняли друг друга.

  Мы еще будем говорить о взаимоотношениях Тютчева и славянофилов. Однако нельзя не упомянуть здесь о том, что впоследствии, особенно во второй половине 60-х годов, поэт обрел самую тесную связь с младшими представителями славянофильства — прежде всего Иваном Аксаковым и Юрием Самариным. Это объяснялось главным образом тем, что их позиции к тому времени существенно изменились в сравнении со славянофильством 40—50-х годов, — и изменились, надо думать, не без энергичного воздействия самого Тютчева. В частности, в поздние свои годы Иван Аксаков и Самарин уже не полагали, — как Хомяков в 1860 году, — что русская литература «еще нисколько» не выразила «содержание русской жизни» и «еще ничего» не знает про русские идеалы.

  Кроме того, с одним из молодых славянофилов, отличавшимся гораздо более развитым политическим мышлением, Тютчев сдружился еще в 1850-х годах. Это был Александр Федорович Гильфердинг (1831–1872), человек, которому Россия навсегда обязана тем, что он превосходно осуществил запись ценнейших образов русского былинного эпоса, составивших три тома его «Онежских былин». Без записанных Гильфердингом 318 текстов наше представление о былинном наследии было бы неизмеримо более ограниченным. При этом нельзя не сказать, что Александр Гильфердинг погиб во время второго путешествия за былинами по глухому Олонецкому краю — погиб поистине как воин на посту. Тютчев исключительно высоко ценил Гильфердинга и посвятил ему два стихотворения. Второе из них (собственно, не стихотворение, а кое-как зарифмованное выражение чувств) было, между прочим, последним стихотворением поэта, написанным 5 мая 1873 года — уже на самом пороге смерти:

Хоть родом он был не славянин,
Но был славянством всем усвоен,
И честно он всю жизнь ему служил,
Он много действовал, хоть мало жил,
И многого ему принадлежит почин —
И делом доказал, что в поле и один
Быть может доблестный и храбрый воин.

  Судьба Гильфердинга была необычна. Он происходил из рода немецких — саксонских — евреев. Отец его, Ф.И. Гильфердинг, был связан с Нессельроде, также выходцем из Саксонии. По-видимому, не без участия последнего он оказался на русской службе, был директором дипломатической канцелярии в Варшаве (где и родился Александр), а затем занял весьма важный пост директора департамента внутренних сношений министерства иностранных дел и архива этого министерства.

  В 1848 году семнадцатилетний Александр Гильфердинг приехал из Варшавы в Москву, поступил на историко-филологический факультет университета и здесь всем своим существом приобщился к русской культуре. Выдающийся славист самого широкого профиля (историк, филолог, этнограф, фольклорист и т.д.), он, как и Тютчев, со всей страстью и ответственностью отдавался в то же время политике. Само славяноведение было для него не царством идей, в той или иной мере оторванных от современной жизни, но неразрывно связывалось с сегодняшней и грядущей политической реальностью России я Европы.

  Несмотря на то, что Гильфердинг был почти на тридцать лет моложе Тютчева, поэт общался с ним как с равным и часто принимал его в своем доме, где бывали сравнительно немногие люди. Так, дочь поэта Мария записала в своем дневнике, что 14 марта 1859 года у Тютчева провели вечер Александр Гильфердинг и Петр Плетнев, а 4 апреля и 23 ноября того же года Гильфердинг обедал у поэта.

  Во время польского восстания 1863 года, когда на Западе началась бешеная кампания против Россин, к Тютчеву обратилась известная тогда своими выступлениями в английской печати публицистка Ольга Новикова, долгое время жившая в Лондоне. Она просила поэта предоставить ей его политические стихи для распространения в Англии. Тютчев отвечал ей: «Позвольте мне лучше предложить вам нечто гораздо более достойное… Это большая статья Гильфердинга о Польше, напечатанная в «Инвалиде». Вот это нечто очень значительное. Прочтите ее, сударыня, и посоветуйте прочесть ее нашим европейским друзьям. Вы им окажете услугу».

  В статье Гильфердинга, которую столь высоко ценил Тютчев, речь шла о том, что восстание 1863 года было, по сути дела, чисто дворянским, шляхетским. Следует иметь в виду, что к 60-м годам XIX века польское шляхетство совершенно непомерно, даже фантастически разрослось. Из шести миллионов поляков, живших в пределах Российской империи, потомственных дворян было около 500 тысяч человек (для сравнения следует напомнить, что на 50 миллионов остального населения европейской части империи приходилось всего лишь 250 с лишним тысяч потомственных дворян.).

  Это беспрецедентно гипертрофированное шляхетское сословие, которое не могло прокормиться на собственно польской земле, требовало отдать в его безраздельное господство Украину и Белоруссию.

  А.Ф. Гильфердинг писал, что это шляхетство представляет собой «класс людей, поглотивших в себе всю историческую жизнь польского народа», притом класс, «уже неспособный к новому развитию», и видел выход в том, чтобы «поднять польское крестьянство, дать ему независимость материальную наделением землею не только хозяев, но всех без исключения земледельцев (батраков и т.п.) и открыть крестьянству самостоятельное участие в общественной жизни страны». Тютчев был в этом вопросе целиком на стороне Гильфердинга.


  Но мы, как говорится, слишком забежали вперед. Обратимся к историческому событию, которое, наряду с Отечественной войной 1812 года, имело решающее значение для миропонимания и мироощущения (вполне уместно как-то разделить мышление и сферу душевных состояний, предчувствий, настроений) Тютчева. Речь идет, разумеется, о Крымской войне 1853–1856 годов.

  Поэт был мальчиком в 1812–1815 годах, и все же именно героическая эпопея тех лет определила его духовное и творческое становление, как, впрочем, и становление великой русской культуры 20—30-х годов в целом.

  Но, как уже подробно говорилось, Тютчев еще с конца 30-х годов жил в предчувствии и даже в прямом сознательном предвидении нового грандиозного столкновения с Западом. За десять лет до Крымской войны он уже начал самым решительным образом действовать — не столько для того, чтобы предотвратить эту войну (хотя у него были и такие надежды), сколько для того, чтобы предотвратить поражение России, которое ей — это он опять-таки очень рано понял — угрожало.

  Как известно, Крымской войне предшествовало столкновение России с Турцией, начавшееся летом 1853 года. Само по себе оно было только еще одним звеном в многовековой цепи столкновений, которые начались в XV веке, когда образовалась Турецкая империя, поработившая целый ряд православных народов на Балканах и Кавказе и не раз захватывавшая те или иные южные области России5. Но на сей раз Запад воспользовался этой — в сущности, имевшей локальный смысл — войной, чтобы обрушить на Россию все свои силы.

  Незадолго до начала войны, 13 июня 1853 года, Тютчев выехал через Берлин в Париж в качестве дипломатического курьера (он вез с собой министерский циркуляр). Дело в том, что Нессельроде, дабы «задобрить» поэта, дважды предоставлял ему малосущественные командировки в Европу. Насколько незначительной была поездка 1853 года, ясно свидетельствует рассказ Тютчева об его «отчете» перед канцлером. 14 сентября он писал Эрнестине Федоровне о том, как на обратном пути из Парижа два с половиной дня дожидался в Ковне (Каунасе) «проезда графа Нессельроде», направлявшегося в Варшаву. «Это ожидание, — иронически заметил поэт, — не было тщетным, и мне удалось повидать канцлера в течение пяти минут в его карете. Этого было как раз достаточно, чтобы обменяться тем, что мы имели сказать друг другу».

  Но в действительности Тютчев, находясь в Париже, предпринял свою собственную дипломатическую акцию, пусть и не имевшую больших последствий. В частности, он посетил здесь Генриха Гейне, с которым расстался около четверти века назад.

  Через три недели после отъезда Тютчева из Петербурга, 3 июля 1853 года, французский посол в России Кастельбажак писал в Париж: «Русскому правительству необходимо сейчас опровергнуть мнение английской, французской и германской прессы, обрушившей на него единодушное осуждение!6 Для этого оно… направило в Париж г-на Тютчева… с заданием «обработать» французских журналистов!.. Он поддерживает отношения с некоторыми нашими писателями и журналистами, настроенными непростительно благосклонно к загранице и враждебно к правительству нашей родины… Его необходимо взять под наблюдение!»

  20 июля (1 августа) руководитель восточного отдела министерства иностранных дел Франции Тувенель известил посла: «Я взял на заметку г-на Тютчева… и завтра же передам его под надзор полиции».

  На другой день после донесения Кастельбажака, 4 июля, английский посол в Петербурге Сеймур сообщал своему министру Кларендону: «Тютчев, бывших! секретарь дипломатической русской миссии, но потом впавший в немилость, выехал, как стало известно, из Санкт-Петербурга три или четыре недели назад, чтобы проследовать в Париж. Я только что узнал, что он был послан туда правительством… Тютчев — человек, наделенный способностями, автор статьи в «Ревю де До Монд»… вызвавшей много споров. Создается впечатление, что в настоящий момент русское правительство прилагает большие усилия, чтобы оказать влияние на общественную прессу иностранных государств, и, как стало известно, израсходовало на это значительные средства».

  Все, что мы знаем об отношениях Тютчева с тогдашним министерством иностранных дел, свидетельствует об ошибочности версии двух послов. Едва ли есть какие-либо основания полагать, что Тютчев в 1853 году получил столь ответственное поручение. Пятиминутный «отчет» Тютчева об его поездке в карете Нессельроде ясно говорит о том, что его командировка не была связана со сколько-нибудь серьезными задачами.

  Все дело, по-видимому, в том, что сам Тютчев перед отъездом делился с кем-либо своими чисто личными дипломатическими замыслами, и это дошло в конце концов — через три недели после отъезда Тютчева — до посольских ушей.

  Нам известен только один писатель, которого посетил тогда Тютчев в Париже, — Гейне. Несмотря на то, что отношения между ними были прерваны еще в 1830 году, Тютчев счел нужным встретиться с Гейне, который не раз выполнял в своей публицистике заказы французского правительства при короле Луи-Филиппе и явно не прочь был послужить и русскому правительству. Собственно, он был готов к этому еще до своей эмиграции во Францию. В 1828 году в своих известных «Путевых картинах» Гейне писал, что «самый пылкий друг революции видит спасение мира только в победе России и даже смотрит на императора Николая как на гонфалоньера7 свободы… Те принципы, из которых возникла русская свобода… это — либеральные идеи новейшего времени; русское правительство проникнуто этими идеями, его неограниченный абсолютизм является скорее диктатурой, направленной к тому, чтобы внедрять эти идеи непосредственно в жизнь… Россия — демократическое государство…»

  Существует мнение, что Гейне будто бы заимствовал это представление о николаевской России у Тютчева. Но такое мнение совершенно безосновательно, ибо всего за два года до выхода гейневских «Путевых картин», в 1826 году, Тютчев писал о тщетной надежде декабристов их «скудной кровью» «вечный полюс растопить».

  Если Гейне и почерпнул общую идею своей парадоксальной «апологии» России у кого-либо из русских, живших в 1828-м в Мюнхене, то, уж во всяком случае, не у Тютчева. Нет сомнения, что и в 1853 году Тютчев стремился внушить Гейне отнюдь не представление о Николае I как знаменосце свободы, но, по всей вероятности, мысль о том, что Европа должна уважать самостоятельную жизнь России, которая ничем не угрожает Западу.

  Визит Тютчева к Гейне был по-своему подготовлен. Официальный пропагандист политики Николая I за рубежом Николай Греч в течение предшествующих десяти лет не раз встречался с Гейне и начиная с 1848 года (когда пало правительство Луи-Филиппа, финансировавшее Гейне) передавал ему деньги; обо всем этом свидетельствует целый ряд гейневских писем (от 3 декабря 1848-го, 3 мая 1849-го, 9 января и 22 марта 1850 года и др.).

  Тютчев был близко знаком с Гречем (еще с 1837 года) и, надо думать, посвящен в его отношения с Гейне. В мае 1853 года, за полтора-два месяца до приезда Тютчева в Париж, Греч в очередной раз побывал у Гейне и, очевидно, подготовил почву для появления Тютчева.

  Обо всем этом писал недавно английский исследователь жизни и творчества Тютчева Р. Лейн (уже упоминавшийся выше), но он безосновательно присоединяется к убеждению французского и английского послов того времени, которые полагали, что Тютчев, встречаясь с Гейне, выполнял задание правительства. Не может быть сомнений, что Тютчев действовал по собственной инициативе, стремясь через Гейне и, возможно, других влиятельных писателей воздействовать на общественное мнение Запада ввиду надвигающейся войны.

  Но война началась как раз во время пребывания Тютчева в Европе, хотя на первых порах это была война с Турцией.

  По дороге на родину, ожидая с 5 по 7 октября в Ковно едущего навстречу, в Варшаву, Нессельроде, Тютчев вспоминал о начавшемся именно здесь вторжении армий Наполеона в Россию (в Каунасе и сегодня показывают тот холм на берегу Немана, с которого французский император наблюдал переправу своих войск). Вспоминая о прошлом, поэт не мог не думать о надвигающемся — и давно предвиденном им — новом вторжении с Запада. Он создает здесь замечательное стихотворение (оно приводилось выше) «Неман», помеченное словами: «Проезжая через Ковно». В феврале 1854 года это имевшее остросовременное звучание стихотворение было опубликовано в альманахе «Раут». А в марте Франция и Англия (к ним вскоре присоединилась и Италия) объявили войну России.

  Уже говорилось, что Крымская война была для Тютчева своего рода центральным историческим событием, определившим самые существенные основы его мировосприятия. Поэт предвидел, предчувствовал это событие еще с 1830-х годов, исключительно драматически и остро пережил его, а в последующие десятилетия как бы направлял свои главные усилия к преодолению его последствий.

  Поэтому для действительного понимания Тютчева как поэта, человека, гражданина необходимо с должной широтой и ясностью представить суть и значение Крымской войны в истории и политике России и целого мира.

  Ход и характер этой войны обстоятельно исследован в двухтомном трактате Е.В. Тарле «Крымская война». Знаменитый историк подробно показывает, в частности, как Англия и Франция всячески подталкивали и подстрекали Турцию, обещая ей безусловную мощную поддержку. В результате, писал Е.В. Тарле, «турецкое правительство охотно пошло на развязывание войны, преследуя определенные агрессивные реваншистские цели — возвращение северного побережья Черного моря, Кубани, Крыма».

  Но военные действия между Россией и Турцией были всего лишь поводом к войне всего объединенного Запада против России — Запада, который сделал вид, что защищает мирную Турцию от русской агрессии.

  Как показал Е.В. Тарле, расчеты тогдашних «поджигателей войны» строились на том, что Англия «вызовет сначала русско-турецкую войну, а потом вступит в эту войну, имея на своей стороне и Францию, и Австрию» (и также еще Италию).

  Необходимо сказать о том, что наиболее объективные западноевропейские историки сравнительно давно признали всю лживость тогдашних официальных заявлений Запада. В соответствующем томе фундаментальной «Оксфордской истории Новейшего времени», принадлежащем видному английскому историку Алану Тэйлору, — в томе, называющемся «Борьба за господство в Европе» (издан в Оксфорде в 1954-м, а на русском языке — в Москве в 1958 году), — недвусмысленно рассказано о том, как «возник миф, будто Россия стремится к расчленению Турецкой империи. Это было неверно… Крымская война… велась против России, а не за Турцию… Они (Англия и Франция. — В.К.) были озлоблены преобладанием России… Целью войны для нее, — говорит Алан Тэйлор о своей стране, — было уничтожение превосходства России». Дело шло, понятно, о «превосходстве», завоеванном в 1812–1815 годах.

  Особенно выразительно одно соображение Алана Тэйлора. Прямым поводом для войны Запада против России, как известно, был тот факт, что русские войска вступили в принадлежавшие тогда Турецкой империи дунайские княжества — Молдавию и Валахию. Но в августе 1854 года, в какой-то мере осознав наконец, что России угрожает нашествие всего Запада, Николай I вывел войска из этих княжеств. «Уход России оставил союзников в проигрыше, — не без иронии пишет Алан Тэйлор. — Они начали войну для того, чтобы помешать агрессии России против Турции, а… Россия, покинув княжества, лишила союзников повода напасть на нее». Но, резюмирует историк, «поскольку союзники объявили войну, надо было начинать воевать». Известны, кстати сказать, слова французского императора Наполеона III, произнесенные еще до начала военных действий: «Мне все равно, желает ли Россия очистить княжества или нет, но я хочу ослабить ее и не заключу мира, пока не достигну своей цели».

  Иначе говоря, Крымская война даже и с чисто формальной — точки зрения была агрессией Запада против России. Английский историк так и заключает свой рассказ о ней: «Крымская война… стоила жизни почти полумиллиона человек, и общее число потерь превысило потери, понесенные в результате любой войны из тех, что велись в Европе на протяжении ста лет после Венского конгресса…8 Каково бы ни было ее происхождение, эта война была, по существу, вторжением в Россию с Запада. Из пяти вторжений в Россию, совершенных в современную эпоху (вторжение Наполеона в 1812 г., Англии и Франции — в 1854 г., Германии — в 1916–1918 гг., держав Антанты — в 1919–1920 гг., Гитлера — в 1941 г.), это было, безусловно, самое успешное (курсив мой. — В.К.). После 1856 года Россия оказывала на европейские дела меньшее влияние, чем в любой период по окончании Великой северной войны в 1721 году, и так и не добилась того преобладания, каким она пользовалась до 1854 года».

  Так пишет английский историк ровно через 100 лет после Крымской войны. Тютчев ясно понимал все это еще до ее начала. Западные державы объявили войну России 15–16 марта 1854 года, 30 марта им выразили свою поддержку Австрия и Пруссия, наконец, прямые боевые действия открылись лишь летом этого года. Но еще 23 ноября 1853 года Тютчев писал:

  «В сущности, для России опять начинается 1812 год; может быть, общее нападение на нее не менее страшно теперь, чем в первый раз… И нашу слабость в этом положении составляет непостижимое самодовольство официальной России, до такой степени утратившей смысл и чувство своей исторической традиции, что она не только не видела в Западе своего естественного и необходимого противника, но старалась только служить ему подкладкой9. Но чтобы ясно выразить эти мысли, понадобилось бы исписать целые томы».

  Мы знаем, что за четыре года до того Тютчев начал работу над трактатом «Россия и Запад», но так и не написал его. В одном из более поздних писем (от 21 апреля 1854 г.) он следующим образом объяснял причины своего молчания: «Конечно, не в желании говорить у меня недостаток, но желание это постоянно сдавливается убеждением, с каждым днем укореняющимся, в бессилии, в совершенной бесполезности слова… Тщетно и немощно слово в настоящую минуту, как никогда не бывало. К тому же — с кем говорить? С здешними — излишне, если бы и было возможно10. С внешними — невозможно по другой причине. Слово, мысль, рассуждение, все это предполагает какую-нибудь нейтральную почву, а между нами и ими нет уже ничего нейтрального».

  Через несколько месяцев Тютчев пишет: «Бывают мгновения, когда я задыхаюсь от своего бессильного ясновидения… Более пятнадцати лет я постоянно предчувствовал эту страшную катастрофу, — к ней неизбежно должны были привести вся эта глупость и все это недомыслие. И одна лишь чрезмерность катастрофы минутами заставляла меня сомневаться в том, что мы осуждены видеть ее осуществление».

  Тютчев нисколько не преувеличивал свои способности к предвидению. Еще за шесть лет до настоящего начала войны, 14 марта 1848 года он ставил вопрос о том, сумеет ли враждебная России сила создать «вооруженный и дисциплинированный крестовый поход против нас и бросит ли вновь, как в 1812 году, весь Запад против нас, — вот вопрос, который должен обнаружиться». Именно с этим сознанием Тютчев начал работу над трактатом «Россия и Запад», но так и не закончил, ибо увидел со всей ясностью, что никто но способен будет понять его предвидения…

  Первые годы по возвращении в Россию поэт еще надеялся, что ему удастся убедить правящие круги. России и в конечном счете самого царя в том, в чем он был давно убежден. Но уже к началу 50-х годов он ясно увидел всю тщетность своих усилий. И за полтора месяца до того, как Англия и Франция объявили войну России, 2 февраля 1854 года поэт писал: «Перед Россией встает нечто еще более грозное, чем 1812 год… Россия опять одна против всей враждебной Европы, потому что мнимый нейтралитет Австрии и Пруссии есть только переходная ступень к открытой вражде. Иначе и не могло быть; только глупцы и изменники этого не предвидели».

  Но это ведь значит, что, по мнению Тютчева, именно глупцы и изменники руководят внешней политикой России! Через два с половиной года, уже после падения Севастополя, поэт скажет о Николае I: «Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь постоянно в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и все упустил, умудрившись завязать борьбу при самых невозможных обстоятельствах».

  Узнав об этой тютчевской оценке царя, брат жены поэта баварский публицист Карл Пфеффель писал: «Я протестую против суждения об императоре Николае. Верьте мне, друзья мои, это был великий человек, которому не хватало только лучших и, возможно, более неподкупных исполнителей для осуществления судеб России».

  Возражение это, конечно же, совершенно несостоятельно, ибо едва ли не основная задача любого главы государства как раз и состоит в том, чтобы подобрать лучших и, разумеется, неподкупных исполнителей государственной воли, — особенно если дело идет о внешней политике.

  Еще в 1848 году К. Маркс и Ф. Энгельс многозначительно писали о том, что «вся русская политика и дипломатия осуществляется, за немногими исключениями, руками немцев или русских немцев… Тут на первом месте граф Нессельроде — немецкий еврей; затем барон фон Мейендорф, посланник в Берлине, из Эстляндии… В Австрии работает граф Медем, курляндец, с несколькими помощниками, в их числе некий г-н фон Фотон, — все немцы. Барон фон Бруннов, русский посланник в Лондоне, тоже курляндец… Наконец, во Франкфурте в качестве русского поверенного в делах действует барон фон Будберг, лифляндец. Это лишь немногие примеры. Мы могли бы привести еще несколько дюжин таких примеров…»11

  Едва ли не решающая причина этого положения заключалась в том, что Николай I после восстания декабристов не доверял русским дворянам. Как писал В.О. Ключевский, 14 декабря «кончается политическая роль русского дворянства… В этом заключается, по моему мнению, самое важное последствие 14 декабря».

  Конечно, это только лишь кое-что объясняет, но ни в малейшей мере не оправдывает царя. Нессельроде, вполне возможно, именно потому и сумел в течение многих лет преграждать дипломатический путь и Горчакова, и Тютчева, что они были русскими дворянами. При этом, как мы знаем, многие тютчевские родственники были декабристы, а Горчаков дружил с Пущиным и на другой день после 14 декабря даже предлагал ему заграничный паспорт (Пущин не захотел им воспользоваться).

  Необходимо со всей ясностью оговорить, что речь идет отнюдь не о самом факте участия людей иностранного происхождения в государственной жизни России. Мы знаем множество славных имен людей самого разного происхождения, ставших выдающимися гражданами России и ее подлинными патриотами12. Речь идет лишь о непомерном засилье таких людей на дипломатических постах при Николае I, притом людей, явно не обретших патриотического сознания и к тому же представлявших собой послушных исполнителей велений Нессельроде, который, между прочим, прожив в России более полувека, даже не пытался овладеть русским языком.

  И сам Николай I, который создал это засилье иностранцев в государственном аппарате, в конце концов осознал, что дело обстоит неладно. Как уже говорилось, летом 1854 года царь наконец назначил Горчакова на очень важный пост посла в Вене, заявив резко возражавшему против этого назначения Нессельроде: «Я назначил его потому, что он русский». Ранее Николай из этих же соображений отправил чрезвычайным послом в Константинополь морского министра А.С. Меньшикова — именно как «чисто русского человека».

  Но было уже поздно, уже ничего нельзя было переделать и изменить. Не забудем, что Нессельроде к тому моменту в течение тридцати с лишним лет стоял во главе министерства иностранных дел, и созданная им машина работала безотказно.

  Тютчев пытался сопротивляться этой машине. Все, что он выразил в своих частных письмах, поэт безбоязненно провозглашал тогда в любом петербургском доме и самом царском дворце. Но ему-то, конечно, никто из имеющих власть не внимал.

  Еще в 1850 году поэт написал разошедшийся в рукописях памфлет на Нессельроде: «Нет, карлик мой! Трус беспримерный!..», и Нессельроде (о чем уже шла речь) был хорошо осведомлен о тютчевских выступлениях против него и пытался как угрожать поэту, так и задабривать его. После трехлетних «поисков» должности для Тютчева Нессельроде в 1848 году дал ему малозначительный пост: поэт стал одним из цензоров при министерстве иностранных дел, обязанностью которых был просмотр газетных материалов, посвященных вопросам внешней политики. В этой должности поэт и служил следующие десять лет. Вполне понятно, что возможность воздействия на политику была здесь минимальной. Тем не менее Тютчев и на этом посту вызывал резкое недовольство клики Нессельроде. 23 июля 1854 года поэт сообщил жене: «Намедни у меня были кое-какие неприятности в министерстве из-за этой злосчастной цензуры… Если бы я не был так нищ, с каким наслаждением я швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал бы с этим скопищем кретинов… Что за отродье, великий Боже!..» (выше цитировалось письмо поэта, в котором «отродьем» назван Нессельроде).


  Поистине невозможно переоценить политическую и историческую прозорливость Тютчева, явленную накануне и во время Крымской войны. Многое из того, что ясно видел тогда поэт, по-настоящему раскрыто нашей историографией лишь в самое последнее время. Еще совсем недавно историки не были способны осознать истинные причины нашествия Запада на Россию. В новейшем исследовании вопроса — книге видного современного историка В. Н. Виноградова «Великобритания и Балканы: от Венского конгресса до Крымской войны» (1985) отметаются ложные посылки, которых, увы, придерживалось немало не только зарубежных, но даже и отечественных историков:

  «В западной литературе, — пишет В.Н. Виноградов, — и поныне встречаются утверждения о грандиозных завоевательных замыслах царизма в 1853 г. …Обращение к источникам приводит к выводу, что требования… даже в их первоначальном виде не означали ничею подобного». Подлинной причиной войны была отнюдь не мнимая агрессия России против Османской империи. «Потребовались большие усилия мастеров по дезориентации документов, — пишет В.Н. Виноградов, — чтобы усмотреть «угрозу» независимости Порты и чуть ли не существованию Турецкого государства». Между тем «под удобнейшим предлогом «спасения» Османской империи исподволь готовилось вытеснение царизма с Ближнего Востока и Балкан и утверждение здесь преобладающего британского влияния. Для этого создавалась уникально благоприятная ситуация… Никто не заикался о том, что готовилась акция по увековечению угнетения балканских и ближневосточных народов и установлению британской гегемонии на Востоке… Грязная война, — резюмирует В.Н. Виноградов, — имела все шансы стать популярной… Открывалась возможность в первый и последний раз в XIX веке нанести России удар неслыханной силы, отбросить ее назад на сто лет». Выводы современного историка с очевидностью совпадают с той оценкой положения, которую дал Тютчев еще до начала Крымской войны! В.Н. Виноградов пишет далее: «Крымская война была проиграна до того, как раздался первый выстрел: Россия оказалась в полнейшей изоляции перед лицом могущественной коалиции держав». Все развивалось по «планам «маленького Бонапарта» (Наполеона III — В.К.), мечтавшего укрепить трон с помощью реванша за 1812 год, и лондонских правителей, не желавших упускать уникальный случай для… утверждения в громадном регионе своего преобладания и серьезного ущемления государственных интересов России». Одновременно «под флагом «обороны» от русского экспансионизма шло подчинение Османской империи Лондону».

  Что же касается России, «…«великая идея» друзей Турции, — доказывает В.Н. Виноградов, — состояла в том, чтобы загнать русских в глубь лесов и степей… Здесь речь шла… о попрании национальных и государственных интересов России и возвращении ее ко временам царя Алексея Михайловича».

  Это вызывало радость у всех врагов России: «Немецкие либералы, — отмечает В.Н. Виноградов, — назвавшие в 1850 г. царизм «жандармом Европы», через несколько лет объявили его «колоссом на глиняных ногах».

  Современный историк говорит и о малоизвестном до сих пор факте поистине подрывной акции Нессельроде. Для начала войны все же нужен был некий прямой повод, предлог, хотя бы для того, чтобы успокоить общественное мнение западных держав.

  «Дал его не кто иной, как Нессельроде, — пишет В.Н. Виноградов, — который совершил необъяснимый и недопустимый для дипломата промах, сообщив пруссакам замечания, сделанные в МИДе… Эта конфиденциальная информация «для друзей» немедленно была разглашена по всему свету. «Как мог такой старый дипломатический лис совершить подобную оплошность — выше моего понимания», — изумлялся Кларендон (тогдашний министр иностранных дел Англии)…»

  Тютчев, без сомнения, со всей ясностью понимал, что Крымская война была проиграна до ее начала. 24 февраля 1854 года, то есть еще до объявления войны Англией и Францией, он писал, что Россия «вступит в схватку с целой Европой. Каким образом это случилось? Каким образом империя, которая в течение 40 лет только и делала, что отрекалась от собственных интересов и предавала их ради пользы и охраны интересов чужих13 вдруг оказывается перед лицом огромнейшего заговора? И, однакож, это было неизбежным».

  И Тютчев видит едва ли не главных врагов не на Западе, а в самой России. После того как 18 ноября 1853 года адмирал Нахимов добился беспримерной победы, уничтожив турецкий флот в его собственном порту Синопе, а генерал Бебутов14 на следующий день разгромил армию турок недалеко от Карса (при Башкадыкларе), поэт с горчайшей иронией писал об Англин и Франции (24 ноября): «Пусть наши враги успокоятся. Наши последние успехи могли быть очень обидными для них, но они останутся бесплодными для нас. Здесь так много людей, которые готовы дать им полное удовлетворение в этом отношении и… могут ей (России. — В.К.) сделать гораздо больше вреда благодаря своему положению… Это как бы заколдованный круг, в которыя вот уже в течение двух поколений мы заключили национальное самосознание России, и понадобилось бы действительно, чтобы Господь удостоил нас сам здорового пинка, чтобы мы разорвали этот круг и стали бы опять на свой путь».

  По мере развития событий поэт все отчетливее и резче говорил о том, что самые опасные враги — внутри страны. Он пишет 9 июля 1854 года, что все известное ему «о направлении умов в министерстве15, а может быть, даже и выше, — вся эта подлость, глупость, низость и нелепость, — все это возмущает душу более, чем способно выразить человеческое слово… Мы накануне ка- кого-то ужасного позора…». 23 июля он многозначительно говорит о тех же деятелях министерства иностранных дел: «Когда видишь, до какой степени эти люди лишены всякой мысли и соображения, а следовательно и всякой инициативы, то невозможно приписывать им хотя бы малейшую долю участия в чем бы то ни было и видеть в них нечто большее, нежели пассивные орудия, движимые невидимой рукой».

  Движения этой «невидимой руки» достаточно ясно очерчены в уже упомянутом трактате Е.В. Тарле, который опирался на анализ дипломатической документации Нессельроде и его сподвижников.

  Уместно начать с «Всеподданнейшего отчета государственного канцлера за 1852 г.», то есть последнего ежегодного отчета Нессельроде перед началом Крымской войны. «Этот отчет составлялся весной 1853 г., — пишет Е.В. Тарле, — когда… уже был совершен ряд гибельных ошибок, но когда все-таки еще было время приостановиться… Ложь и лесть, притворный беспредельный оптимизм, умышленное закрывание глаз на все неприятное и опасное, бессовестное одурачивание царя… — вот что характеризует этот последний «благополучный» отчет… Когда Николай Павлович читал эту французскую прозу своего канцлера, кончавшуюся выводом о мировом, державном первенстве русского царя, французский флот уже подошел к Саламинской бухте, Стрэтфорд-Рэдклиф уже овладел окончательно Абдул-Меджидом…16 а в Вене как дипломатическое, так и военное окружение Франца-Иосифа ежедневно твердило… что необходимо занять немедленно враждебную России позицию…. Это глубоко лживое по существу и роковое… затушевывание истины пронизывает весь доклад Нессельроде».

  И далее Е.В. Тарле так ставит вопрос о Нессельроде: «В самом ли деле он до такой уж степени ровно ничего не понимал в происходящих событиях, в наступающих крутых переменах? Себя ли самого убаюкивал лживый и льстивый раб своими умильными речами или сознательно обманывал властелина?..»

  Стремясь говорить только о том, что известно ему абсолютно достоверно, по документам, Е.В. Тарле дает четкий ответ на эти вопросы только по ряду отдельных пунктов. Так, например, одним из поводов войны был «вопрос о святых местах», о том, кто должен занимать преобладающее место в Иерусалиме — православные (то есть, в частности, Россия) или католики (на что претендовала Франция). Тарле пишет в связи с этим о Нессельроде: «Мы знаем из позднейших свидетельств, что он понимал зловещий смысл искусственного раздувания со стороны Наполеона III этого выдуманного «вопроса» и догадывался об опасности системы ответных провокаций со стороны Николая». Понимал, но ничего не сделал для предотвращения катастрофы.

  Тарле подробно рассматривает деятельность основных послов России, ясно выразившуюся в их донесениях в Петербург. Такие послы, пишет историк, как «барон Бруннов в Лондоне, Мейендорф в Вене, даже Будберг в Берлине… следовали указаниям своего шефа-канцлера… и писали иной раз вовсе не то, что видели их глаза и слышали их уши». А, в свою очередь, «Нессельроде собирал эти лживые сообщения и подносил Николаю».

  В результате вплоть до самой катастрофы царь был уверен в следующем: во-первых, ни Англия, ни Франция не собираются-де реально «вступиться» за Турцию; во-вторых, эти державы в силу своего якобы непримиримого антагонизма не смогут объединиться для войны против России; в-третьих, Австрия и Пруссия при всех условиях останутся верными русскими союзниками. И все это было абсолютной, стопроцентной ложью…

  8 апреля 1854 года Тютчев писал: «Ну вот, мы в схватке со всею Европой, соединившейся против нас общим союзом. Союз, впрочем, не верное выражение, настоящее слово: заговор… Нет ничего нового под солнцем, однако же едва ли не справедливо, что в истории не бывало примеров гнусности, замышленной и совершенной в таком объеме…»

  Вражеские эскадры вошли в Черное, Баренцево, Белое, Берингово моря и Финский залив и атаковали Одессу, Севастополь, Керчь, Колу, Соловки, Петропавловск- на-Камчатке, Свеаборг и Кронштадт…

  Тютчев писал жене еще 10 марта 1854 года о том, что ожидает «прибытия в Кронштадт наших милых бывших союзников и друзей, англичан и французов, с их четырьмя тысячами артиллерийских орудий и всеми новейшими изобретениями современной филантропии, каковы удушливые бомбы и прочие заманчивые вещи…» А 19 июля того же года он уже пишет: «На петергофском молу, смотря в сторону заходящего солнца, я сказал себе, что там, за этой светящейся мглой, в 15 верстах от дворца русского императора, стоит самый могущественно снаряженный флот, когда-либо появлявшийся на морях, что это весь Запад пришел выказать свое отрицание России и преградить ей путь к будущему…»

  Заставив приковать основные русские силы к Петербургу под угрозой мощного нападения на него, союзники обрушили главный свой удар на Крым. Если бы существовала железная дорога Петербург — Севастополь, армия имела бы возможность маневра. Но всесильный, как и Нессельроде, министр финансов Канкрин сумел убедить царя, что железные дороги, которыми с середины 1820-х годов начала покрываться Европа, — это только развлечение для бездельников. Как бы в доказательство этого в 1836 году была построена «увеселительная» железнодорожная линия из Петербурга в Царское Село. За последующие полтора десятилетия, в продолжение которых стремительно разрасталась железнодорожная сеть на Западе, в России не открылась ни одна дорога… Славившийся своим умом и проницательностью, Канкрин до самой смерти непримиримо противостоял железнодорожному строительству. И лишь после Крымской войны в России широко развернулось это строительство: через полтора десятилетия длина железнодорожных линий уже превышала десять тысяч километров.


  Е.В. Тарле в своем трактате доказал, что вся Крымская война в целом была поистине катастрофической неожиданностью для Николая I. Чтобы ясно увидеть, каким образом так получилось, проследим одну, но очень важную линию дипломатической деятельности (в данном случае стоило бы поставить два последних слова в кавычки) — линию посла России в Лондоне с 1839 года Бруннова. Бруннов был, без сомнения, в высшей степени осведомленным и весьма способным к политическому предвидению дипломатом. Е.В. Тарле так характеризует одно из его донесений, посвященное в основном характеристике французского императора Наполеона III: «Замечательно, что в этой бумаге, помеченной и написанной 3 февраля 1853 г., мы находим правильно уловленными в самом деле главные моменты грядущей внешней политики почта всего царствования Наполеона III… Бруннов верно предсказывает тут и завоевание Савойи в 1859 г., и мексиканскую экспедицию 1862–1866 гг., и прорытие Суэцкого канала, переговоры Наполеона III с Бисмарком в 1865–1866 гг. о Бельгии и Люксембурге».

  Однако, так поразительно точно и так далеко предвидя политику французского императора, Бруннов вместе с тем постоянно утверждал, что Наполеон III никогда не вступит в союз с Англией против России, — утверждал даже в то время, когда этот союз, этот заговор стал несомненной очевидностью…

  Е.В. Тарле пишет: «Нессельроде знал, что… все расчеты Николая зиждутся на предположении, что никакого настоящего, прочного сближения между Англией и Францией нет и не будет никогда…

  В Англии, — продолжает Тарле, — знали об этом ошибочном мнении царя… и очень хорошо понимали, до какой степени опасна для царя эта ошибка, и делали все от них зависящее, чтобы… утвердить Николая в этом заблуждении и провоцировать его на самые рискованные действия».

  Но Бруннов, пожалуй, делал для этого гораздо больше, чем все английские политики, вместе взятые. «Огромное впечатление, — пишет, в частности, Е.В. Тарле, — произвела на Наполеона III внушительнейшая дружественная манифестация крупной английской буржуазии… в середине марта 1853 г. …Бруннов спешит успокоить царя: ничего тут важного нет, просто английские негоцианты хотели успокоить тревогу англичан перед возможностью разрыва между Англией и Францией. «Британское правительство, нисколько не поощряя этой необычайной манифестации, держалось совершенно в стороне». — Так старательно затушевывал и искажал правду и закрывал глаза на серьезнейшие симптомы русский посол», — заключает историк.

  О другом донесении того же времени Е.В. Тарле пишет, что «это длиннейшее донесение… Бруннова объективно именно и делало то дело, которое было так желательно Наполеону III в Париже, Пальмерстону в Лондоне, Стрэтфорду-Рэдклифу в Константинополе… (речь идет, так сказать, о главных поджигателях войны. — В.К.)… Роковая роль, которую… играл Бруннов, становилась все пагубнее и пагубнее с каждым днем…»

  Разумеется, Бруннов был только исполнителем воли Нессельроде (выше приводились слова Тарле о том, что посол во всем «следовал указаниям своего шефа-канцлера»). Этот способный дипломат попросту не имел своей собственной политической воли. Когда Нессельроде был отставлен от поста министра и его место занял патриотически настроенный Горчаков, Бруннов начал послушно и не без успеха исполнять его волю, как раньше он делал это в отношении Нессельроде.

  Карл Нессельроде (1780–1862) — поистине загадочная фигура. Уже его отец, выходец из Саксонии, служил поочередно в дипломатических ведомствах Австрии, затем Голландии, Франции, Пруссии и, наконец, перешел на русскую службу. В момент рождения сына он был посланником России в Португалии. Родился Нессельроде в Лиссабонском порту на английском корабле и там же был окрещен в англиканскую веру, в которой и оставался до конца дней. Умирая, Нессельроде, между прочим, сказал следующее: «Я умираю с благодарностью за жизнь, которую я так любил, потому что ею так наслаждался».

  Нессельроде быстро сделал блистательную карьеру: уже в 1816 году он стал одним из руководителей внешней политики России, а с конца 1822 года ее безраздельным хозяином. Ему прежде всего помогли, несомненно, его огромные международные связи. Мы видели, как его ближайший сподвижник Бруннов мог точно предсказывать ход политических событий на десять с лишним лет вперед. Умел это делать, когда было нужно завоевать доверие Александра I, а затем Николая I, и Нессельроде. Кроме того, он был сверхъестественно ловким царедворцем.

  Но роль его во внешнеполитических делах была, прямо скажем, зловещей. Выше шла речь о причастности Нессельроде к гибели Пушкина, который в 30-х годах обретал все более весомое влияние на ход государ- венных дел в России. Как достаточно хорошо известно, Геккерн был не столько голландским дипломатом, сколько агентом Нессельроде. И едва ли не с его помощью Геккерн через несколько лет после своего позорного изгнания из России вернулся в дипломатию.

  Е.В. Тарле писал, что когда Франция в канун Крымской войны поставила цель «вооружить Австрию против России… очень враждебную России активную роль в этих франко-австрийских секретных переговорах играл старый барон Геккерн… Геккерн был в 1853 году голландским посланником в Вене, а Дантес, «усыновленный» им и тоже носивший его фамилию, делал карьеру во Франции… старый барон Геккерн, служа голландским послом в Вене и имея постоянные сношения с французским правительством через Дантеса-Геккерна, проживавшего в Париже, старался заслужить милость Наполеона III, исполняя его волю».

  Нельзя не упомянуть и о том, что Наполеон III, придя к власти, сразу же назначил Дантеса сенатором, а вскоре поручил ему вести дипломатические козни против России. Историк В. Дмитриев писал об этом: «В Петербург Дантес не поехал, так как Николай I отказался принять его официально, но встреча его с русским царем все же состоялась 22 мая 1852 года в Берлине. Царь дал понять, что не будет возражать против честолюбивых замыслов племянника Наполеона I (плодом этой недальновидной политики оказалась начавшаяся меньше чем через два года Крымская война)».

  Так выявляются тайные международные связи (Нессельроде — Геккерн — Дантес — Наполеон III и т.д.), непосредственно причастные к Крымской войне. Конечно, многое здесь еще ждет своего исследования. Но вполне ясно и в высшей степени закономерно, что у Пушкина и Тютчева были одни враги…


  Тютчев, вероятно, не мог знать все закулисные обстоятельства подготовки Крымской войны даже и в том их объеме, который известен теперешним историографам, изучавшим всю совокупность дипломатических документов 1830 — 1850-х годов. Но все же поэт прямо сказал, что только «глупцы и изменники» не предвидели катастрофу, и ясно понимал, что война была проиграна до начала боевых действий. 20 июня 1855 года Тютчев (вспомним, что он служил в это время цензором при министерстве иностранных дел) писал о статье одного из любомудров, члена Совета министерства иностранных дел Ивана Мальцева: «Бедный Мальцов вообразил, будто ему будет дозволено… сказать, что англичане ведут пиратскую войну у наших берегов… Канцлер заставил его вычеркнуть это выражение как слишком оскорбительное… Вот какие люди управляют судьбами России!..» Именно в этом письме Тютчев назвал Нессельроде «отродьем» и привел слова выдающегося германского политика Штейна, писавшего о Нессельроде как о «жалком негодяе».

  Впрочем, и значительно ранее Тютчев ясно видел всю суть происходящего, хотя и не употреблял столь резких выражений по адресу канцлера. Еще 21 апреля 1854 года, когда Англия и Франция только готовились атаковать русские порты, поэт писал: «Давно уже можно было предугадать (вспомним, что сам Тютчев предугадал все в 30-х годах. — В.К.), что эта бешеная ненависть… которая тридцать лет, с каждым годом все сильнее и сильнее, разжигалась на Западе против России, сорвется же когда-нибудь с цепи. Этот миг и настал…» России, утверждал поэт, «просто-напросто предложили самоубийство, отречение от самой основы своего бытия, торжественного признания, что она не что иное в мире, как дикое и безобразное явление, как зло, требующее исправления».

  Через несколько месяцев, 19 июня, Тютчев говорит: «Правда, ничто из того, что происходит, не должно меня удивлять, — до такой степени совершающиеся действия точно соответствуют моему давнишнему представлению о действующих лицах. Но когда стоишь лицом к лицу с действительностью, оскорбляющей и сокрушающей все твое нравственное существо, разве достанет силы, чтобы не отвратить порою взора и не одурманить голову иллюзией..»

  И действительно, в некоторых тютчевских письмах того времени проскальзывают утопические мечтания. Биограф поэта К.В. Пигарев писал по этому поводу: «На первых порах Тютчев окрылен надеждами. Он мечтает о «великих и прекрасных событиях…» Севастопольская катастрофа и Парижский мир 1856 года… нанесли жесточайший удар всей политической концепции Тютчева».

  С этим невозможно согласиться. Во-первых, Тютчев, как ясно из только что приведенных его слов, сам сознавал иллюзорность тех или иных своих «мечтаний». Вообще в его мироощущении, как и в любом сложном живом организме, не было однозначной прямолинейности.

  Но главное даже в другом.

  Поэт пережил Крымскую войну мучительно и поистине трагически. Когда она уже близилась к концу, он писал о невыносимости «этой ужасной бессмыслицы, ужасной и шутовской вместе, этого заставляющего то смеяться, то скрежетать зубами противоречия между людьми и делом, между тем, что есть и что должно бы быть…». Крайне тяжело воспринял поэт поражения русской армии и в особенности падение Севастополя. Несмотря на ясное предвидение всего хода событий, он все же пережил, по его собственным словам, «подавляющее и ошеломляющее впечатление севастопольской катастрофы».

  И все же Тютчев ни в коей мере не был сломлен. Он только избавился от многих иллюзий и потому вернее и глубже видел теперь лик России, что выразилось и в его поэзии середины 50-х годов. И у него не было сомнений в величии судеб родины.

  17 сентября 1855 года, уже после падения Севастополя, он писал: «Наш ум, наш бедный человеческий ум захлебывается и тонет в потоках крови, по-видимому, — по крайней мере так кажется, — столь бесполезно пролитой…. Никогда еще, быть может, не происходило ничего подобного в истории мира: держава, великая, как мир, имеющая так мало средств защиты и лишенная всякой надежды…

  Возвращение на верный путь будет сопряжено с долгими и весьма жестокими испытаниями. Что же касается конечного исхода борьбы в пользу России, то, мне кажется, он сомнителен менее, чем когда-либо».

  В последующие годы Тютчев предпринял многообразные усилия, направленные к тому, чтобы так или иначе состоялось это «возвращение на верный путь».



  



1 Во всю прыть (устар.).

2 Видные московские историки.

3 Севастополь пал 27 августа 1855 года.

4 То есть южных славян.

5 Накануне Крымской войны православное население Турецкой империи составляло свыше двенадцати миллионов человек — половину всего ее населения.

6 Осуждение за мнимую агрессию против Турции.

7 Знаменосца (ит.).

8 То есть с 1815 по 1914 год.

9 Весьма примечательно, что Алан Тэйлор пишет о том же через сто лет: «До 1854 года Россия, быть может, пренебрегала своими национальными интересами ради всеобщих европейских дел».

10 Тютчев имеет в виду цензурные запреты.

11 Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 6. С. 156.

12 О многих таких людях — от Остермана до Гильфердинга — говорится и в этой книге.

13 Выше приводилась вполне аналогичная характеристика, данная через столетие Тэйлором.

14 Василий Осипович Бебутов (1791—1858) — князь, представитель древнего армянского рода, герой Отечественной войны 1812 года.

15 Министерство иностранных дел.

16 Речь идет об английском посланце в Константинополь, к султану, натравившем Турецкую империю на Россию.